Шрифт:
Закладка:
А осенью Люба пошла в школу, и Надя хорошо помнит тот день, помнит, что Люба вернулась домой в слезах и прямо с порога, размазывая рукавом слёзы по лицу, заявила, что в школу она больше не пойдёт, потому что… И снова ударилась в слёзы. Горькая обида душила её, она стояла, уткнувшись в угол зарёванным лицом, и, задыхаясь, вздрагивала всем телом, бормотала что-то невнятное, что-то такое, от чего Надя, ещё не понявшая толком ничего, лишь уловившая одно-единственное, явственно прорвавшееся сквозь слёзы слово — отец, — замерла и затревожилась настороженным сердцем.
Она стояла рядом, растерянная и уже бессильная, перед той, чутко угаданной обидой, клокотавшей в этой маленькой, не защищённой ни от каких бед и обид девчонке, которую будто сама судьба, не спрашивая ни согласия, ни совета, отдала ей, Наде, под защиту. Да, она защищала её все эти годы, была с ней рядом, была ей и матерью, и старшей сестрой, и теперь уже не только понимала — душой и сердцем чувствовала, что нет у неё на земле дороже и ближе человека, чем эта, словно деревце к деревцу приросшая к ней, маленькая, такая необходимая ей жизнь.
Она бы и сейчас, в любую минуту, не задумываясь, сделала всё, что в её силах и даже выше её сил, чтобы отвести от неё беду, но перед той бедой, которая душила теперь слезами всегда спокойную, уравновешенную девчонку, перед этой бедой она и сама была бессильна. И сознавая это, сама с трудом сдерживая слёзы, Надя шептала привычные, утешительные слова и ещё больше страдала оттого, что слишком много, слишком часто приходится ей нынче произносить эти хрупкие, такие ненадёжные слова, которых лишь на то и хватало, чтобы унять слёзы, приглушить на время в осиротевшей душе непроходящую боль. Всё это было не раз. И были ночи, когда чей-то голос, детский плач или крик — мама! — подбрасывал её в постели, и она, испуганная, с тревожно бьющимся сердцем, срывалась и бежала на этот зов и прижимала к груди чью-то жаркую голову, и гладила, и целовала чьё-то солёное от слёз лицо, и до утра уже не могла уснуть.
А Люба, спокойная и ласковая Люба, вовсе не тревожила её. Казалось, всё, чем судьба однажды обделила её, уже нашло себе замену, и даже то, что когда-то началось с невинной игры в дочки-матери, так просто и естественно однажды перестало быть игрой, и обе они — Люба и Надя — легко, словно и не бросали той игры, согласились с этим, и просто тётя Надя стала просто мамой, а Люба — её дочкой…
В тот день, немного успокоившись, Люба рассказала о том, что приключилось в школе.
— А Вовка хвастался, — то и дело всхлипывая, говорила она, — что у него отец лётчик, что он погиб в бою и орденов у него много, а мне сказал, что я ничья, что папки у меня и не было вовсе, а я сказала, что он врун и хвастунишка, что у меня тоже был папка, что он самый сильный и самый смелый, а он спросил меня, как моего папку зовут, а я не стала ему говорить, потому что… потому что забыла, — уткнувшись мокрым лицом в Надины колени, она опять заревела, — забыла, как его зовут… Ну, который папкой моим хотел быть… Он ещё с нами ехал…
Всё что угодно была готова услышать она в тот момент, но только не это. И тогда, и потом удивлялась: откуда пришло, как могло удержаться в детской, почти младенческой памяти это воспоминание? Какая нелёгкая, тайная работа происходила всё это время в Любе, и в памяти её, и в душе, если однажды, в самый решительный миг, она вдруг вспомнила и назвала отцом человека, того курсанта, почти мальчишку по тем годам, которого и видела-то рядом с собой всего два дня? Даже имя его позабыла…
Но не менее странным было другое, то, что случилось потом. Произошло это так просто, так естественно, что Надя на какой-то миг сама поверила тому, что сказала.
— Его звали Алёшей, — сказала она, — Алексеем… Как же ты забыла, такое простое имя. Так и скажи этому хвастунишке Вовке, что папку твоего звали Алексеем, скажи ему, что он тоже погиб как герой.
Она помнит, как удивлённо, с каким-то просветлённым лицом Люба взглянула сквозь слёзы, спросила робко и с такой надеждой, что не дай бог было разуверить её:
— Правда, я могу сказать ему это?
— Конечно, можешь, — подтвердила Надя и только теперь поняла, какую опасную игру затеяла. К чему приведёт она, чем кончится? И для Любы, и для неё? Однако постаралась скрыть от Любы своё замешательство и даже сказала: — Мы с тобой должны им гордиться… Гордиться и помнить его, потому что он… он подарил нам жизнь. И тебе, и мне, и другим ребятам… Когда-нибудь я расскажу тебе о нём.
В те дни, словно разбуженная этим событием, она часто — чаще, чем прежде, — возвращалась памятью к осенним дням сорок первого года. Обычно собирались вечерами за столом — тётя Поля, Надя и Люба — пили чай и вспоминали. И Люба удивляла их обеих своей памятью, как много, оказывается, сохранила она: даже Саню, жениха своего пропащего, и его тоже вспоминала, и показывала, растопырив пальцы над головой: «Вот с такими ушами!»
А тётя Поля горевала:
— С обидой жил парень, а от обиды до беды… — и снова вздыхала: — Он мне, признаться, Михаила моего чем-то напоминал. Тот, бывало, тоже ежели упрётся… Потому и жалею, и вспоминаю его.
А исчез Саня на глазах у всех. Буквально как сквозь землю провалился. Случилось это в тот день, когда вызванный по рации самолёт вывозил найденных партизанами детдомовских ребят на Большую землю. Да, их искали. Искать начали, когда наткнулись в лесу на машину с пустым бензобаком. Когда бензин кончился, дядя Фёдор с тётей Полей повели ребят лесом, шли наугад, не решаясь выйти на дорогу, вскоре их и нашли. Неделю жили в партизанских землянках, ждали, когда пришлют обещанный самолёт. Когда он прилетел, на поляну, специально для посадки оборудованную, ребят собрали, и Саня до последней минуты был здесь. А потом, когда началась посадка, тётя Поля, крестясь от страха, стала всех пересчитывать и ахнула: Сани-то след простыл. Его искали по кустам, даже в лагерь бегали, по землянкам искали, командиру доложили: исчез, мол, мальчишка, и командир, раздосадованный этими свалившимися на его голову лишними хлопотами, растерянно разводил руками: самолёт нельзя было