Шрифт:
Закладка:
Но позади остался этот поворот, и теперь деревья стояли стеной и справа и слева, и стена эта уже прикрывала их, и машина неслась, сумасшедше подпрыгивая, грохоча по узловато обнажённым сосновым корням, и выстрелы — вот странно! — всё отдалялись и отдалялись от них, и мотоцикл, запоздало взревев мотором, снова заглох, и никто не догонял, не преследовал их почему-то.
Нет, ни о чём не догадалась она тогда, ничего не поняла, не почувствовала. Только подумала запоздало, что в эти страшные минуты она даже не вспомнила об Алёше. И потом ругала себя за это: ну как же она забыла о нём, как могла не думать!
Вот говорят, судьба или не судьба… А она другое знает теперь: сколько бы ни осталось ей жить на этой земле, эти минуты, как бесценный и пожизненный подарок, будут для неё всех дороже. Сколько их наберётся? Одна или две? Может, больше… И когда всё уйдёт, истает до последнего вздоха, до самой последней секундочки, эти минуты — одна ли, две ли — нет, не судьбой, а людьми подаренные, — останутся у неё про запас. Останутся для того, чтобы успеть ещё что-то сделать, что-то додумать, досказать, а может, помочь кому-то… Или вспомнить о тех, кто подарил их ей…
Как угадал Алёша то, на что так неожиданно и опасно решился дядя Фёдор? Может, угадал, а может, и сам всё решил — и за себя, и за всех? Сам рассчитал всё до конца, до той самой минуты, которая и спасла их тогда… Сумев остаться незамеченным, успев заранее пригнуться к заднему борту, прикрывшись сложенными в углу кузова одеялами, он ждал и надеялся на чудо. На дядю Фёдора надеялся, на тот спасительный поворот, к которому медленно, но верно ползла настороженная полуторка. И вот пришла минута — он уловил, почувствовал её: в один приём, в одно мгновенье перемахнув через борт, он бросился в кусты и, ещё успев отбежать немного, упал за деревом и начал стрелять. И в тот момент, когда раздалась ответная стрельба, машина дяди Фёдора резко рванулась и понеслась вперёд…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
После первой весенней грозы, после тёплого майского ливня в одно утро зазеленело вдруг в старом Лугининском парке. На чёрных, казалось, безжизненных ветвях запоздало раскрылись почки; на истоптанных, изрытых и ещё не убранных от всякого хлама газонах победно и дерзко зазеленела трава; обезумевшие, растерянные, шумно шарахаясь меж калеками-деревьями, в парке весь день галдели грачи. Искали свои старые гнёзда и, не найдя их, принимались строить новые, но то ли деревья своим видом, то ли полуобгорелый, с невыветрившимся чадом минувшего пожара лугининский дом — что-то пугало птиц, гнало их с прежних мест, заставляло бросать недостроенные гнёзда. Они улетали, но скоро возвращались снова. Птицы ждали людей, ждали, чтобы разделить с ними и горечь и радость возвращения, и вот дождались…
Весной сорок пятого, уже после Победы, вслед за Надей в Лугинино вернулись тётя Поля с Любой. В то же лето ещё полуразрушенный, наспех отремонтированный детский дом принимал своих новых жильцов. Страшно и горько было вспоминать холодный день сорок второго года, когда под Казанью, в татарском посёлке под названием Тетюши, насквозь продуваемом холодными, по-сиротски неприютными поволжскими ветрами, её отыскало много месяцев блуждающее где-то печальное казённое письмо, в котором сообщалось о том, что её мать, Вера Васильевна Строева, скончалась в октябре сорок первого года в военном госпитале и похоронена в братской могиле вместе с другими бойцами, скончавшимися, как и она, в том же госпитале от смертельных ран. Горько было узнавать о гибели родных и близких людей, жутко было, вернувшись в родной посёлок, увидеть вместо белоколонного дома дочерна обугленные стены, пройти аллеями по изуродованному парку среди израненных деревьев с беспомощно обвисшими, перебитыми ветвями. Но не было в те дни страшнее беды, что собирала под крышей ещё не отстроенного и не обжитого дома этих мальчишек и девчонок, у которых война отняла сразу всё — и отцов, и матерей, и родной дом, и многое, многое другое, что называется одним словом: детство. Маленькие старички и старушки, оборванные и голодные, больные и искалеченные — каких только не было тогда! С какой недетской печалью, с какой жгучей болью и надеждой глядели на неё глаза тех мальчишек и девчонок.
Зато как радостно и желанно было, пусть не сразу, пусть через много дней, вдруг увидеть однажды другое — тот первый, робко проклюнувшийся росточек, малый знак возвращения к жизни, к ещё не ушедшему детству, к людям, к самим себе. Вот как те деревья в старом парке…
А флигель каким-то чудом уцелел, всё было в нём, как прежде: то же крылечко невысокое, та же веранда, правда, с побитыми стёклами в рамах, и даже старое плетёное кресло стояло, как когда-то, на веранде в углу, и тот же круглый стол в гостиной, и те же стулья, и комод с пустыми, наполовину выдвинутыми ящиками… В одном из них, в самом нижнем, мама хранила папины письма…
Втроём они поселились в старом флигеле: Надя с Любой в своей комнате, а тётя Поля — в комнате Веры Васильевны, и первые дни, устраиваясь, приводя в порядок свой быт и жильё, Надя жила с ощущением какой-то странной потерянности во времени и пространстве. С недоумением — неужели всё это было — и детство, и отец, и мама, вся довоенная её жизнь, неужели всё это было здесь! — то печалясь, то вдруг радуясь своему возвращению, переживая заново свою боль и потери, она молча бродила по этим сиротливо опустевшим, до слёз знакомым, но как будто бы уже и не своим, с чужим каким-то духом, комнатам, ходила как во сне, будто искала и не могла найти чего-то, что сказало бы ей: да всё это так и было… И была девочка, такая же маленькая, светловолосая, как Люба, — это она сама, и была мама, такая же молодая, но почему-то всегда с печалью и заботой в глазах.
Эта печаль теперь и к ней самой переселилась, вошла незаметно вместе с мамиными заботами, с её торопливой деловой походкой, с её голосом, каким она разговаривала с ребятами, и даже с давно знакомой Наде маминой привычкой — вдруг, проходя по комнате, остановиться возле окна и замереть на минуту, постоять в задумчивости, глядя на дорогу… Вот так ждала она отца. Но ей-то, Наде, кого ждать? Почему у неё-то появилась