Шрифт:
Закладка:
Она пробовала понять, объяснить самой себе: «Почему? Почему он так поступил?» И искала какие-то признаки в характере того человека, мотивы, какие она могла пропустить, не заметить в нем в те далекие дни их совместной жизни. Но Горбунин мелькал, расплывался, и ничего она не могла понять. Ей тоже хотелось как можно быстрее попасть в свой батальон, к подругам, с которыми привыкла делиться всем в минуту своего безоглядного откровения, какое бывает только на фронте, среди людей, охваченных одной постоянной тревогой и редкими, но сильными мечтами о будущем. Она была уверена, что только там она будет в состоянии облегчить свою муку.
Окушко сидел рядом с ней и на крутых поворотах и ухабах осторожно брал ее под руку. Окушко был ровесник Шуры, и они хорошо знали друг друга по полку. Шуре нравился этот немногословный, скромный до стеснительности человек. И Окушко, как ей казалось, был неравнодушен к ней, хотя и не выказывал никогда своих чувств. Однажды летом, когда полк стоял на переформировании, на какой-то вечеринке Шура без конца танцевала с ним. Он провожал ее тогда до домика, где она жила, и они долго стояли ночью над высоким обрывом незнакомой речушки, вспоминали мирную жизнь, рассказывали друг другу различные истории, и он ни разу не попытался ни обнять, ни поцеловать ее. Шура, может быть, и не разрешила бы этого, но ей, признаться, хотелось тогда, чтобы он хоть попытался это сделать.
Окушко и сейчас молчал. Он знал, что произошло, и понимал ее душевное состояние. Шура чувствовала каждый раз прикосновение его сильной руки, и ей теперь было особенно дорого это внимание. Ей казалось, что Окушко умышленно старается подчеркнуть этим, что ничего не изменилось в его добром товарищеском отношении к ней.
И только шофер, Василий Агафонович, самый старый по возрасту из всех сидевших в машине, сорокалетний крепыш, был занят своим обычным делом — вел свою легковушку, умело обгоняя идущие впереди военные машины, ловко, на большой скорости объезжая различные ухабы и рытвины, да иногда молча, с дружеской преданностью поглядывал на своего командира.
Затянувшееся молчание нарушил Крутов. Он повернулся назад, прикрыл своей ладонью узкую холодную руку сестры, державшуюся за скобу переднего сиденья, и спросил у Окушко, не слышал ли он последних фронтовых новостей.
Окушко обрадовался, он действительно слышал последние сообщения по радио, сумел прочитать свежие московские газеты и стал охотно рассказывать о новостях, не опуская даже мелких подробностей.
Полк они разыскали только на следующий день, Крутова встретили радостно — его ждали. А через неделю начались наступательные бои. Шура бесстрашно, с безумной одержимостью лезла в самое пекло, пренебрегая всякой предосторожностью. Никто пока не знал о ее несчастье, хотя Крутов лично обо всем доложил руководству дивизии.
Комбату сказали о странном поведении Шуры, и он, увидев ее, сам заметил, что творится с ней что-то неладное, и предупредил, чтобы была поосторожнее, но Шура и после этого не обращала никакого внимания на опасность, будто не видела ее…
Крутов, узнав об этом, глубоко переживал, боялся за жизнь сестры и, встретившись, сказал ей о своей тревоге:
— Ты что, смерти, что ли, ищешь?
— А чего ее искать. Она вон, кругом. Если ей надо — пусть сама идет. Я не боюсь ее.
— Я тоже не боюсь, но не хочу ее. Это ты нехорошо говоришь, Шурочка. Зачем же так? Неужели из-за Горбунина?
— Никакого Горбунина больше не существует. Он мертв для меня. — Она безучастно смотрела куда-то в одну точку. — Ты больше никогда не говори мне о нем. И сын не должен об этом знать.
Вадим видел, как изменилась сестра и внешне: похудела, под глазами темные круги, появилась небрежность в одежде.
— Что смотришь? Я тут скоро замуж выйду. За любого, и все будет отрезано, покончено с той фамилией. Понял? — она горько улыбнулась.
Через несколько дней тяжело ранило Окушку, который недавно получил старшего лейтенанта и был назначен командиром первой роты того же батальона, в котором служила и Шура. Узнав об этом, она тут же побежала в роту и разыскала его. Он неподвижно лежал в укрытии с забинтованной головой и шеей, но с открытым, страшно побледневшим и осунувшимся лицом. Глаза были плотно закрыты, и он стонал. Тут же находились врач, санинструктор и двое санитаров с носилками. Шуре сказали, что у Окушки перебита поясница и повреждены осколком два шейных позвонка. Когда его стали перекладывать на носилки, Шура придерживала его голову и не отрывала взгляда от изменившегося лица. Ей показалось, что он без сознания, но Окушко вдруг открыл глаза, посмотрел на нее, губы его чуть-чуть задрожали. Он узнал ее и слабым голосом спросил:
— Это ты, Шура? Как это ты?..
— Я, я, Женечка… Я. Ты не беспокойся, все будет хорошо у тебя.
— …Уж раз не умер — значит жив… — и опять у него дрогнули губы, и он улыбнулся.
— Вот видишь, какой ты молодец. Конечно, жив, и всегда будешь жив. Только уж потерпи, не горюй.
— Я уж и так… Ты тоже, Шурочка, не лезь больно в пекло-то…
— Что ты, Женя. Обо мне не беспокойся, я ведь заколдованная от смерти. Мы с тобой еще увидимся. Я тебя буду ждать. Ты напиши мне сразу же из госпиталя. Все, все у тебя будет хорошо.
Она поцеловала Окушку, тихо погладила его руку и шла за носилками до самого лесочка, где ожидала их санитарная машина. Когда машина скрылась, Шура прислонилась к первому же попавшемуся дереву, обняла его корявый, развороченный снарядом ствол и дала полную волю слезам. Впервые за всю свою фронтовую службу она плакала с какой-то охотой, открыто, не стесняясь ни своих рыданий в голос, ни каких-то путаных причитаний, и плакала долго, не обращая внимания на чьи-то успокаивающие слова. И плакала она не только из-за того, что ей действительно было очень жалко этого хорошего Окушку, но и из-за какого-то безотчетного желания выплакаться до конца, до последней капельки, чтобы очистить душу от мучительной горечи, накопившейся за последние дни, обрести прежнюю спокойную уверенность и прочность в своих отношениях с людьми.
Когда она наконец оторвалась от ствола, вытерла глаза и лицо, расправила одежду, то и в самом деле почувствовала, что что-то исчезло, смягчилось в ее душе, ей стало легче и свободнее.