Шрифт:
Закладка:
— Но как же тогда… — хмурится Морковка. — Здесь что, есть какие-то другие сирены?
— Или были другие.
Если вдруг отказались петь по приказке или начали «прорывы» давать — с этих мразей ведь станется… Думать не хочется.
— Звуковая изоляция, — говорит Мясник.
Будто сама не понимаю, что малыши не могли добивать из подвала до каминной. Через глушащие артефакты. Может, артефакты убирались? Снимались? Или сирен переводили куда-то в специальное помещение? Тогда понятно, что тут Цепные делали. За ними и пришли.
— Будем искать дальше? — спрашивает Янист.
— А смысл. Погоди, усыплю мразей. Идём наверх, пока Пухлик не затмил Гюйта. Пора чтения начинать.
Расставаться с сиренами не хочется, но я обещаю им скоро-прескоро вернуться. Только подарю местным творческим малость справедливости. Сперва клятый Графоман обделается со своими стишками по полной. Покажет их настоящую суть. Без сирен.
А потом уж я за него возьмусь как следует.
Наверное, намерения проступают на лице. Пока идём через «глухой коридор», Рыцарь Морковка то и дело хочет меня остеречь. Но говорит только:
— Нужно привести себя в порядок. В таком виде…
— Всегда можно сказать, что мы с Мел поспорили из-за того, кому быть «искрой» Лайла, — Мясник своей улыбочкой может Конфетку пересластить. — Сразу же после броска вазы он объявил, что ищет новое вдохновение. Это вызвало некоторый шум. А кое-кто из авторов говорил даже, что почёл бы за честь…
— Больные ублюдки, — говорю я. Имея в виду сразу всех: поэтню, Гюйтов, Пухлика с Мясником.
Герой вечера пролезает в дверь из холла. Видок у Пухлика такой, будто он выдержал бой с двадцатью злыми гарпиями.
— Порядок, — кидаю ему. — Разобрались.
Гроски ухмыляется тиковой ухмылочкой и спрашивает:
— Может, объяснишь в таком случае, что это?
И приоткрывает дверь, и в щель проливается песня.
* * *
Она совсем тихая, отдалённая. Слов не слышно. Потому что поют на языке сердца. На языке боли и настоящей поэзии. Это как будто кто-то тихо, пока ещё неуверенно перебирает щемящие струны, и потому это пока что только фон. И не разобрать полностью.
И это так жаль.
— Зазвучала сразу, как Гюйт читать стал, — говорит Пухлик, пока поднимаемся в холл. — Ну и отвратные у него стишки. Счастье, что он ни черта не слышит, когда читает — глухарь на току. Только вот остальные замерли.
Потому что слышали не корявое творчество Графомана. А это — настоящее, полное горькой силы. Хватает прямо за сердце и держит, не выпускает. Остальным не понять. Не разобрать. Но если вслушаться как следует…
Вдохнуть это. Раствориться совсем.
Откуда-то очень издалека долетает назойливый глас Пухлика: «…амулеты работают…» Амулет опять начинает греться. Только уже неважно. Поют будто сами стены. Воздух напитан песенной магией как ароматом. И это отдаётся внутри.
— Мел!
Морковка встряхивает за плечо, и я даю отбой Дару. Мантикоры корявые — когда успела применить? Ещё немного — и амулет бы не помог, свалилась бы в слюнявое очарование. В поэзию, в песню.
Которая звучит сверху.
Со второго этажа и откуда-то из глубины. Так, что она едва просачивается вниз, а в Каминном Зале и вовсе будет звучать очень тихо, сплетаясь со стихами Графомана. Не отделишь одно от другого.
Понятно, почему поэтня так превозносила мощь Гюйта и его стишков. Тварь, которая поёт сейчас, куда мощнее сирены. Раз добивает магией с такого расстояния. Нужно применить… что там применить-то? Какое-то заклинание. Глупое, неважное.
И зачем применять, когда песня словно стекает волнами по деревянной лестнице. И подхватывает, и несёт на волнах вверх. В ней теперь меньше горечи, но есть сладкое обещание покоя. И обещание, что всё-всё будет хорошо. Как будто ты сидишь на светлой поляне, в окружении малышей алапарда. И они подкатываются под руки, тычутся влажными носами. Нужно только скорее туда. Погрузиться в мелодию совсем, пропитаться ей, слиться. Ступеньки так легко скачут под ногами, будто в детстве, в поместье. А песня вырастает и движется навстречу, и она кажется знакомой. Будто я сотню раз слышала её — в питомнике, нет, наверное, так пела мама…
— Куда… стоять!
Хватают за плечо, пытаются удержать. Стряхиваю чужую руку, ногой пинаю что-то мягкое. Всё равно не удержат, нужно быстрее, потому что песня…
Всё блестит и переливается вокруг, по венам разливается чистый восторг, а голоса мельтешат и кривляются: «Остановите её уже» — «Нэйш, не трожьте!» — и кто-то хватает поверх рук и держит, не даёт вынуть атархэ из внутреннего потайного кармана, а я извиваюсь и стараюсь врезать в подбородок и одновременно хочу разобрать каждый чудесный звук…
Песня стихает.
Я, оказывается, в объятиях Морковки. Он удерживает меня и повторяет: «Мелони, Мелони, очнись!» У перил скрючился Пухлик, схватившись за живот — вот кому я вмазала.
Мы на втором этаже, недалеко от лестницы. Впереди коридор, совсем тускло освещённый флектусами. Стены увешаны модным искусством в тяжелых рамах. Кое-где торчат вазы и статуэтки.
Выкручиваюсь из объятий Яниста. Тру ладонь. Какого вира Дар такие штуки выкидывает? Будто ему непременно надо услышать…
Стоп. Песни больше нет. Вокруг ничего не переливается только из Большого Каминного несутся приглушённые стоны: «Ах, невозможно выразить! Ах, как превосходно!» Даже и без Дара слышно.
И ещё слышно. Отдалённо и слабо.
Впереди и из бокового коридора. Там, за углом. Ближе. И ближе.
Шлёп. Шлёп. Шлёп.
Звуки шагов. Которые обозначают, что нас услышали.
Ближе. И ближе. Идёт что-то мелкое и хилое. Шлёпает по полу босыми подошвами.
Мясник делает жест — не рыпаться. Готовит свой клятый дарт.
Спорить нет ни желания, ни сил. Внизу поэтьё, перебивая друг друга, орёт: «Ах, как это превосходно!» — ясное дело, не о стишках Графомана. Пухлик становится возле лестницы — косится вниз. Над ухом — взволнованное дыхание Принцесски.
Шлёп. Шлёп.
Тварь показывается из-за угла. Она маленькая и хилая, крадётся впригибку. Синеватые скрюченные пальчики, какая-то сорочка на теле — там, где видно, потому что лица нет. Только волосы — спутанные, длинные, грязные. Свисают сосульками, и единственное, что виднеется через них — подбородок и тонкие, тоже синеватые губы.
Банши.
Так их называют в Тильвии — нечисть, которая будто