Шрифт:
Закладка:
Как мы уже сказали, Германия провела свое перевооружение быстрее, чем два ее противника по Антанте, и это дало немецкому военному руководству краткосрочное стратегическое преимущество в 1914 году[1061]. При этом экономические основы военной мощи России оставались хрупкими: между 1900 и 1913 годами производственные мощности России по сравнению с германскими фактически снижались[1062]. Но перспективы, с точки зрения Берлина, продолжали выглядеть мрачными. В 1904 году общая численность франко-русских вооруженных сил превышала австро-германские на 260 982 человека. К 1914 году разрыв оценивался примерно в один миллион человек и быстро увеличивался. В отчете от 25 мая 1914 года немецкий военный атташе в Санкт-Петербурге сообщил о последнем увеличении призывной численности (с 455 000 до 585 000 человек) и рассчитал ожидаемый рост армии мирного времени в течение следующих трех-четырех лет, заключив, что «рост российской армии тем самым будет увеличиваться темпами, невиданными ранее для вооруженных сил какой-либо страны». Мольтке рассматривал франко-российский заем как «один из самых чувствительных стратегических ударов, которые Франция нанесла нам после войны 1870–1871 годов», и предвидел, что это приведет к «решающему повороту, ставящему Германию в самое невыгодное положение»[1063]. По мнению немецких стратегов, к 1916–1917 годам ударной мощи России будет достаточно, чтобы свести на нет все расчеты, заложенные в план Шлиффена[1064].
Одержимый опасностями, нависающими и с востока, и с запада, убежденный, что время уходит, Мольтке стал красноречивым сторонником «превентивной войны», которая позволила бы Германской империи разрешить надвигающийся конфликт на выгодных для себя условиях. Он стал рассматривать каждый прошедший довоенный кризис как упущенную возможность исправить углубляющийся стратегический дисбаланс, который вскоре должен был поставить Германию в необратимо невыгодное положение[1065]. Идея превентивной войны широко распространилась среди военного командования – недавнее исследование выявило несколько десятков случаев, когда старшие командиры настаивали, что начать войну «лучше раньше, чем позже», даже если это означало осуществить неспровоцированное нападение и подвергнуться всеобщему осуждению как агрессору[1066]. Но так видели ситуацию не только немцы. В начале 1914 года Пуанкаре заметил редактору Le Matin, что немцы опасаются усиления России: «Они знают, что этот гигант растет и укрепляется с каждым днем. Они хотят атаковать и уничтожить его, прежде чем он достигнет пика своей мощи»[1067]. В марте 1914 года, когда начальнику оперативного управления британской армии генерал-майору Генри Уилсону был предоставлен краткий отчет, составленный на основании депеш, описывающих проведенную в российской армии с 1913 года модернизацию, он написал следующий комментарий:
Это очень важный отчет. Теперь понятно, почему Германия так настороженно смотрит в будущее и почему она может считать, что «сейчас или никогда»[1068].
В основе воинственности немецкого командования лежала склонность к фатализму. Когда речь заходила о войне, немецкие военные имели тенденцию обсуждать не победу, а «двойную угрозу поражения и уничтожения»[1069]. Опасность, провоцируемая подобным фатализмом, позволявшая командирам одобрять даже самые агрессивные инициативы как исключительно оборонительные, видна достаточно ясно. Но в какой степени аргументы военных повлияли на внешнюю политику Германии? Даже в преторианской системе, подобной прусско-германской, многое зависело от способности высших командиров убедить своих гражданских коллег принять их стратегическую точку зрения. В этом они не особо преуспели. На «воинственном совете» в Новом дворце в декабре 1912 года Мольтке настаивал, что войну надо начать «чем скорее, тем лучше», но хотя кайзер вначале, казалось, был полностью согласен с точкой зрения своего начальника Генштаба, как мы видели, из этого ничего не вышло.
Парадоксально, но отсутствие в Берлине такого коллективного органа, принимающего решения, как Совет министров в Санкт-Петербурге, затрудняло военным создание групп политического давления для поддержки своих идей и для использования экстренных военных бюджетов в качестве тарана для прорыва фискальных ограничений. В Париже самые влиятельные гражданские и военные чиновники работали в тесном сотрудничестве, чтобы добиться увеличения расходов в поддержку стратегии, более ориентированной на наступление. В Германии военные и гражданские цепочки управления разделяли такие глубокие институциональные и конституционные барьеры, что добиться подобного взаимодействия было гораздо труднее. Немецкого эквивалента Кривошеина не существовало, а канцлер Бетман-Гольвег был более могущественной и грозной фигурой, чем его российский коллега Владимир Коковцов. После Агадирского кризиса 1911 года Бетман последовательно проводил политику, направленную на негласное и прагматичное сотрудничество с Великобританией и Россией. «Наша самая неотложная задача – это modus vivendi[1070] с Англией, – заявил он в декабре 1911 года. «Мы должны сдерживать Францию, проводя осторожную политику в отношении России и Англии, – писал он в марте 1913 года. – Естественно, это не нравится нашим шовинистам и непопулярно. Но я не вижу для Германии альтернативы в ближайшем будущем»[1071]. Таким образом, аргументы в пользу превентивной войны никогда не становились политической платформой внешней политики Германии до 1914 года – они отвергались, как и более патетические требования Конрада в Вене, – гражданским руководством. Ни в 1905, ни в 1908–1909, ни в 1911 году (когда условия были гораздо более благоприятными с точки зрения Германии, чем летом 1914 года) правительство Германии не рассматривало всерьез возможность развязывания превентивной войны. Во время Агадирского кризиса в 1911 году именно британцы, а не французы или немцы, больше всего сделали для милитаризации кризиса. А во время зимнего кризиса 1912–1913 годов политика Франции, а не Германии приближалась (хотя и ненадолго) к принятию концепции превентивной войны. Берлин был гораздо более сдержан в своих советах Вене, чем Париж в своих депешах в Санкт-Петербург.
Что касается кайзера, хотя он был склонен к вспышкам воинственной риторики, к бесконечному разочарованию генералов он паниковал и советовал проявлять осторожность всякий раз, когда казался вероятным реальный конфликт. Вильгельм по-прежнему надеялся на долгосрочное соглашение с Великобританией. Его высказывания в 1913 году позволяют предположить, что он продолжал рассматривать англо-германскую войну как «немыслимую». Он также оставался убежденным в том, что немецкая военная доблесть удержит Россию от вооруженного вмешательства в конфликт между Австрией и Сербией[1072]. Эта самоуспокоенность побудила воинственного генерала Фалькенхайна, который вскоре стал военным министром, отметить в письме от января 1913 года, что ложная вера политического руководства – включая Вильгельма – в возможность прочного мира оставила Мольтке «один на один» в его «борьбе» с кайзером за более агрессивную внешнюю политику[1073]. Отказ кайзера принять превентивное военное мышление превратился в bête noire[1074] растущей «военной оппозиции»[1075]. Приоритет гражданского руководства над военным остался неизменным[1076]. Однако это не означает, что мы должны сбрасывать со счетов аргументы в пользу упреждающего нападения, как не относящиеся к действиям немецких или других политиков. Напротив, логика превентивной войны оказала скрытное, но важное давление на мышление ключевых лиц, принимавших решения во время кризиса лета 1914 года.
Немцы на Босфоре
Те, кто формировал немецкую политику (помимо тех, кто был озабочен вооружением Германии для грядущей войны на два фронта), также исследовали возможности будущего, в котором Германия станет преследовать свои интересы, избегая при этом неконтролируемого риска войны. Влиятельная группа функционеров, включая государственного статс-секретаря по делам колоний Бернхарда Дернбурга, посла