Шрифт:
Закладка:
– И мы…
– А нам бабушка искала справки.
– Помню, конечно: у нас отец служил в молодости, мы справку получили.
Ревекка договорила:
– Сами же этим согласились, что одни евреи имеют больше прав на жизнь, чем другие. Этим и признали их эсэсовское право… на всё это.
Ответить ей никто не успел. Прозвучал сигнал к отбою.
– По нарам, суки!
Протяжное «у-у-у» Инги заполонило барак.
* * *
С каждым днем становилось теплее. Солнце уже не издевалось, но честно пригревало, скользя лучами по бледным лицам, тянувшимся к нему, как ростки из земли. Все чаще крики капо и надзирательниц перебивались громким птичьим говором. Все легче входили лопаты и заступы в землю, отогревавшуюся после зимы. Меньше стало трупов, выкидываемых по утрам из бараков, и больше стало узниц, которые задерживались по вечерам на улице подышать свежим воздухом перед тем, как нырнуть в спертый смрад барака. И хоть рабочий день стал длиннее на полтора часа, но под весенним солнцем, когда пальцы не сводило от мороза, а ноги не стыли в деревянных колодках, длинная весенняя смена переносилась легче. После возвращения в лагерь у многих даже оставались силы на организацию воды, чтобы хоть как-то постирать свои халаты и платья, не чищенные всю зиму.
Оголенные по пояс женщины сидели на корточках за бараком, отбивая кулаками тряпье, втиснутое в котелки и замоченное простой водой без единой крохи мыльной стружки. Обвисшие груди тряслись в такт каждому удару, бритые головы подрагивали на тонких шеях – в сумерках они были похожи на женщин первобытного племени, которым только предстояло сделать первые шаги на пути своего развития.
Женщины тихо переговаривались.
– Оксана, говоришь? А сама откуда?
– Я-то? Из Харькова.
– Никогда не была, расскажи про этот город.
– А чего рассказать-то? Хорошего не помню уже. Больное затмило.
– Значит, больное расскажи. Выговоришься, может, и хорошее вспомнишь.
– Хорошее… Вроде бы и была дитятей, и юной, а вот хорошего тебе не вспомню. Больного-то много запомнилось. Простые солдаты сперва неплохо относились, а потом пришли эсэсы. Вот тут и начались наши муки. Мы по первой думали: страшнее того, что уже видели, не будет, мы же в тридцать третьем полсемьи схоронили. Что с нами творили тогда, мне мама рассказывала. Не знаю, сколько там правды, а сколько горем надуманного: я еще малой была. Многие потом шептались: если б немцы поумнее были… Мы поначалу пригнули головы. Сами цыкали на саботажников, лишь бы не гневить фрицевскую администрацию: у тех разговор короткий, стенок да деревьев в городе много было. Молча тянули лямку, да последняя зима совсем злющая была. Голодали мы страшно: немцы все забрали для своих солдат. Когда на каком лотке вдруг появлялось мясо, никто не брал: знали, что неоткуда взяться говядине и свинине, когда съедены в округе все собаки, крысы, голуби да вороны. По городу только человечьи трупы и валялись… Да… а самое страшное, не разрешали городским ходить на менку в деревни. Стреляли каждого, кто пытался пробраться в сёла. А в городе разве что выменяешь съестного? Окраины, где хоть какие-то садочки-огородики были, худо-бедно выживали. А центр косило нещадно. Интеллигенции первой пришел конец. Мама моя всегда гордилась, что мы в самом центре жили. Так, гордая, и померла от голода. Папа потом каким-то чудом выбил разрешение выйти из города и ходил вещи менять на еду: вначале сервиз ушел… тарелки… кастрюли… Мебель тоже хорошо шла, но ее разве голодный старик утащит? А вот тряпье не ходовое было… ну если только шуба или пальто добротное… А! Сапоги еще хорошо брали! От мамы остались зимние, красивые, на теплом меху, на замочке золотистом, с каблучком. Я их, бывало, на танцы украдкой обувала. Так мы за эти сапожки смогли достать еды на пять дней! Еще пять дней жизни… царский подарок от мамы на прощание… Папе ходить приходилось все дальше и дальше – в ближайших деревнях уже ничего нельзя было выменять: немцы и их разграбили. Бывало, километров десять в одну сторону вышагает с тюком за спиной, потом столько же обратно, а принесет одну горбушку. Да и ей радовались. Так и держались, пока совсем в пустой квартире не оказались. Потом мне удалось устроиться при фрицевской столовке! Со стола они, конечно, не давали, но в объедках копаться не запрещали. Иной раз и косточка находилась, на которой бульон варила, а иной раз – одна мерзость, но не брезговала: домой тащила, кипятила и толкла. А дров не было. Знаете, что жгла? Книги… У нас библиотека знатная была, маме от отца-профессора осталась.
– Так ты из профессорской семьи, гляди-ка…
– Из профессорской… Библиотека на менку не ушла, никому не нужно было. Вот я и топила ими печку всю зиму. Кидаю в печь дедовские собрания… А они такие, знаете, в золотых переплетах… И слезы глотаю. Поцелую страничку с его экслибрисом, прощения попрошу и у покойного деда, и у писателя – и в огонь… Вот как вышло… Не только немцы жгут книги…
Помолчала. Подумала о чем-то. Продолжает:
– Когда потеплело, те, кто сумел пережить зиму, в лес повадились – за едой, конечно. Какая еда в раннем лесу? А, не знаете! Молодые листочки березки пробовали жевать? А кору? Можно, все можно! По городу, помню, носились приютские, воровали, когда было что, а так все больше по помойкам лазили. Их же в приютах не кормили вовсе, только подстилка из сена да крыша над головой – вот и весь приют при немцах. Помню, видела однажды, как один малой… Совсем, видать, до ручки дошел, кожа да кости. Он к немецкому патрулю подобрался, упал в ноги и просит хлеба. Один эсэс ему улыбнулся, ободрил и велел обождать. Вернулся и протягивает кулек из газеты, а внутри… дерьмо! Сам и насрал… Голодному ребенку протягивает и гогочет! И остальные гогочут! И такая мразь называлась человеком, девочки! Господи божечки, словами не сказать, как я ненавидела люто в ту секунду! Аж в горле жгло от самой страшной ненависти! Сильнее даже ненависть была, чем к тому, который однажды дите замучил. Казнили каких-то людей, говорили, партизан они укрывали. А у одного ребенок на руках был. Видать, прям из домов их вытаскивали. Велели ему ребенка не выпускать из рук… Потом эти душегубы говорят один другому: «Ребенок еще живой, добить?» – «Землей присыпь, не выберется». Годика три было… Действительно, силенки еще не те, чтобы раненому из-под земли вылезти… Так и дергался в судорогах, хрипел, измазанный слюнкой и кровью… пока присыпáли землей и известью… И пресеклось… все пресеклось. Ни в чем не будет продолжения того малыша: ни в творениях каких, ни в детях таких же славных.
Оксана утирает только пот с лица. Глаза по-прежнему сухие. Продолжает:
– А потом приказали на вокзал явиться. Всем, кому четырнадцать стукнуло. Многие с мамками и отцами пришли, дети же совсем. Меня тоже папа привел. Сказали нам в телячьи вагоны лезть. Что творилось, мамочка родная! Хорошо, померла она – не видела, что тут началось! Дети в слезы, матери от себя не отпускают, оккупанты их прикладами, некоторых там и прикончили. А папы нашего ноги от горя подкосились… До сих пор не знаю, сумел ли он встать на ноги, дошел ли до дома, жив ли… Повезли