Шрифт:
Закладка:
Ты безрассуден, мэтр, даром что уже при жизни признан гением! Неужели это полотно тебе дороже сына? У тебя десятки картин, которые признаны шедеврами. Что тебе ещё одна? Или у тебя тоже воля не своя? И молох дара обуревает тебя, сжигая изнутри?
…Как много всколыхнулось в памяти с появлением этого чёрного пса, что лежал у порога, ткнувшись носом в лапы!
Странник давно понял, что пёс слепой и глухой, что осталось у него немного чутья – только и всего. Но это не мешало ему, человеку, вспоминать и рассказывать вслух о том, что вспоминалось, и даже задавать вопросы и будто советоваться. Пса и его, скитальца, не просто прибило друг к другу. Что-то их роднило, пса и человека, его, бродягу, и этого шелудивого с клочьями седины в чёрной шерсти пса. И однажды он подумал, что это его заблудшая душа – чёрная с одним-единственным белым пятном, слепая, глухая, едва чуявшая, совсем пропащая, неведомо когда, где и кем отторгнутая от него и вот теперь объявившаяся, приткнувшаяся к нему среди бескрайней снежной пустыни.
Откуда она взялась – было не главное. Зачем? – вот в чём был вопрос.
Сердце скитальца, старое, почти нечеловеческое сердце всколыхнулось и учащённо забилось в предчувствии долгожданного ответа.
Зримо, словно ответ на давний вопрос, возник образ отца. Он безмолвно глядел на сына издалека, но казался совсем рядом, только протяни руку.
Отец был в годах. Однажды он, пятнадцатилетний юноша, застал отца на коленях. Тот не заметил его, так был поглощён слёзной молитвой. А просил он Всевышнего о нём, своём младшем сыне, умоляя, чтобы Господь дал наследнику живого духа, избавив от холоднокровия.
Потом, это было спустя год, как он покинул отчий дом, отец пал на колени перед ним, уже двадцатилетним, умоляя его вернуться в родной кров.
А ещё ему вспомнился старший брат. Это было на Песах, в храмовый праздник. Брат приехал в город из родных мест. Он принял в наследство от отца красильню и привёз на продажу разноцветные ткани. Обычно он останавливался у него, хозяина сапожной лавки, а на сей раз предпочёл постоялый двор. Правда, лавки младшего брата всё же не миновал. Но пришёл не в гости, а нашёл повод: у него перетёрся на сандалиях поперечный ремешок. Он что-то говорил, брат, когда пришёл к нему в лавку, но что – вспомнить никак не удавалось. Только помнилось, что он был чем-то озабочен и даже испуган, когда глядел в его, младшего брата, лицо.
…Пёс не ел вторые сутки. Размятая картошка и морковка, размоченные сухари лежали в миске той же, только усохшей, горкой. И пить он не искал, неподвижно лёжа на одном месте. Глаза его полуоткрытые почти померкли. Только слабые и редкие хрипы извещали, что он ещё не издох.
И тут опять вспомнился Титус. Сын художника сгорел в три дня. Он умирал у него на руках – сын знатного горожанина, художника, которого почитали при дворе, на руках у босяка, бродяги, голи перекатной. Смерти всё равно, кто ты, она не смотрит на чины и ранги. Это люди кичатся своим достоинством. А придёт смерть – мигом всё порастеряют. Ладно, челядь, дворовые людишки в страхе от чумы поразбежались. Но где друзья мэтра? – тот же печатник Менахем бен Исраэль, заказчики – тот же магистр… Ни единой души, кто помог бы мэтру и его сыну в трудный час. Нет даже тех, кто по своему служебному долгу обязаны находиться у изголовья обречённого. Лекарь махнул рукой – в крематорий. И даже пастор осенил крестом издалека, не удостоив причастия…
Горькие часы и дни. Мэтр почти в беспамятстве – он убит горем. Единственный сын – его последняя надежда и опора. Больше ни единой родной души. Был богат, славен, были родители, была жена… Никого… А теперь и сын…
Титус звал в беспамятстве невесту. Но она не приходила. Да и кто позволил бы ей прийти к умирающему, заражённому чумой жениху, даже если бы она его безумно любила, даже если бы готова была разделить с ним исход?!
Кто явился без зова, так это погребальная команда – привидения в белых балахонах, в остроконечных колпаках с дырами для глаз. Их колесница, запряжённая парой кляч, покрытых драными попонами, остановилась против соседнего дома. Тот, видать, совсем опустел. Мертвецов одного за другим вытаскивали крючьями, подцепив за рёбра, и они стучали по мостовой уже окостеневшими черепами.
Титус ещё не остыл, а эти безликие призраки требовали вести его на отдалённый пустырь, где выкопана обширная погребальная яма. Да ещё грозили: не доставишь к вечеру – пеняй на себя, ночевать будешь в тюрьме. Нашли чем грозить! Он сам себе тюрьма, к тому же бессрочная.
Не угрозы побудили его, бродягу, приготовить несчастного Титуса к последнему путешествию. Голос его вспомнился…
Оглядев просторную кладовку, он остановил взгляд на большой, величиной со скатерть или одеяло холстине. Это была начатая, но не законченная картина: много мужчин в блестящих латах, вооружённых шпагами и мушкетами. А внимание обратил лишь на юношеское лицо – оно напоминало Титуса. Дальше было буднично. Он завернул покойника в незавершённый холст, который коробился от красок и пучился, словно не желал переходить в новое качество. Потом сходил в угольный сарай, где – знал уже – есть одноосная тележка, выкатил её и поставил под крыльцо. Что удивило, так это то, как быстро окоченело тело Титуса, только ещё было мягким, казалось спящим, и вот уже жёсткое, негнущееся, как и его саван. Он даже дрогнул при этом, едва не уронив ношу, – впервые его равнодушия и хлада коснулось чувство жалости. Однако извещать мэтра, тормошить его,