Шрифт:
Закладка:
– То есть неизвестность сроков заключения, верно?
– Всего! И своей вины! Я ничего не знаю. В чем я виновата перед вами? Еврейкой родилась? Каюсь. Но все мы знаем, что преступлением это стало лишь по одной больной воле! И вы знаете это, я вижу! Иначе бы уже давно велели отправить меня в газ, а перед этим – дать «двадцать пять»[82].
– Но ведь я все еще могу это сделать… – Доктор приблизил свое лицо совсем близко.
И Ревекка вдруг… усмехнулась:
– О-о-о, еще как можете… Вперед же! Только перед этим… Перед этим скажите, что вы сделали с людьми, что они согласились с таким законом? А?
Доктор медленно отстранился. С холеного лица не сошла едва заметная улыбка, кривившая красивые губы. Прищурив глаза, он погрозил ей пальцем, но не с угрозой, а как будто направлял этим жестом собственную какую-то мысль. У доктора эта повадка была семейной: так же когда-то делал и его отец.
– Я вам, фройляйн, объясню… Закон государственный важнее закона морали. Мораль у каждого своя, а закон – это залог порядка.
Ревекка вздрогнула, но не от того, что он сказал, а от обращения к ней. Фройляйн. Внутри все сжалось от этого слова, напомнившего, что когда-то к ней иначе и не обращались незнакомые люди, потому как была она человеком самого что ни на есть высшего сорта в глазах окружающих.
– Но этот порядок завел больной, – с жаром произнесла она, опершись о локти и подавшись вперед, – позабывший, что такое быть человеком.
– Воля фюрера есть закон, – отстраненно проговорил доктор.
– Да, конечно, фюрер. – Ревекка сплюнула последнее слово, как выхаркивала ночной гной из больного горла. – Под контролем которого вы свободны!
– Жалею, что не взял тетрадь, за вами хоть записывай!
Казалось, еще секунда и он зааплодирует. Ревекка посмотрела на него со смесью изумления, ужаса и отвращения, тяжело выдохнула и опустила голову.
– Не верю, – шепотом произнесла она, уставившись перед собой. – Не верю.
– Несогласных нет!
– Они есть, но трусливо молчат. И больно то государство, в котором несогласные молчат.
– Но ведь и вы здесь молчите, не так ли? Не находите это забавным? Одни молчат и убивают, другие молчат и умирают.
– В смерти безвинных забавного нет.
– Так ли уж безвинны? Я, конечно, имею в виду не эту ерунду с вашим еврейским происхождением. – Доктор понизил голос, чтобы на сей раз его слышала лишь она одна. – Я вам кое в чем признаюсь. Я всегда думал: когда знаешь наверняка, что убьют и терять уже нечего, то как бешеная собака будешь сражаться до последнего. Хоть каплю крови постараешься пустить убийце. Но что я вижу изо дня в день? Ни единого лишнего движения. Вы изволили обвинять немецкое общество в безволии, трусости и покорности – так, кажется? А здесь что же, толпа в покорности не виновата? Которая своими ногами идет в крематорий?
Он испытующе уставился на Ревекку. Она отвела глаза.
– Настаиваю на ответе, – пытливо проговорил доктор.
– Когда ты не сделал ничего дурного, а может, и напротив, поступал всегда по совести, а жизнь тебе за это ответила концлагерем, это любого способно…
Он перебил ее, разочарованно покачав головой:
– Не принимается. Банально и обыденно.
– А здесь у вас все обыденно! Убийства, истязания, издевательства, запугивание. Весь ваш ужас до тошноты обыденный, разве не так? Так вот вам и обыденное объяснение…
Лицо доктора продолжало оставаться благодушным, но что-то в нем все же неуловимо поменялось, словно он вдруг начал ощущать некое неприятие и легкую тревогу. Она впилась в него взглядом, но он понял, что она не замечала его. Глаза ее застыли, а все линии на лице словно оплыли вниз, исказив его до грубо рубленной вертикальной маски. Ревекка словно окончательно забыла, где находилась и с кем говорила.
– Расскажите, доктор, когда человек может быть таким жестоким? Я сама знаю когда – когда ему страшно. Но жестокость сама по себе, просто ради жестокости? Это как же искорежена душа, чтобы человеку предписали: отбери у того и того жизнь, и он идет и отбирает? Это серьезная болезнь, вы все больны. А больных вы уничтожаете! Так и самоуничтожьтесь, самоубейтесь, вот где были бы честь и логика. Но у вас разве они есть, честь и логика?..
– Браво! Аплодисменты! Похлопал бы, да нас неправильно поймут. Эту мысль я у вас украду. Она слишком хороша, чтобы быть произнесенной лишь раз и только для меня одного.
– Воруйте, что ж, – это самое малое из того, что вы уже украли.
Едва заметная судорога пробежала по телу Ревекки, в глазах появилась осознанность. Она посмотрела на доктора:
– Вы вроде разумный, так я вас снова спрошу: разве может быть смысл жизни в том, что вы делаете? Ведь для жизни радостной мало надо. Радостная жизнь – простая и легкая…
– Мало ли? – Доктор многозначительно приподнял бровь. – Сегодня вы видите свое счастье в корке хлеба, а завтра – в том, чтобы миллионы стали вашими рабами. И от одного к другому может быть всего несколько шагов.
– Вот вы их и прошагали, несколько шагов. И пришли к этому, – Ревекка очертила головой полукруг, указывая на нары по обе стороны от прохода. – Потому что вам ничего не давали из того, что теперь у вас есть, но вы силой берете!
Она посмотрела на доктора как на неразумного ребенка. Ревекка сама впервые мыслила так. Все эти фразы, слетающие с ее уст в процессе странного предутреннего диалога, были накоплены лагерным опытом, лагерным осмыслением. И ее жаркий полушепот доктор был уже не в силах прервать, хотя понимал, что все это давно вышло за пределы насмешливого интереса. Он понимал, что слова безымянной узницы оставят в нем нечто, что не даст продолжаться удовлетворенной и покойной жизни здесь. Этот шепот заставит его встряхнуться ото сна обыденности всего происходящего, чего он так упорно, сознательно не желал делать как умный человек, прекрасно понимая, чем ему это грозит.
– Говорят, ненависть сильна, толкает на страшное, – Ревекка продолжила разматывать моток мыслей, вдруг засиявших во всей своей простоте и ясности. – А я скажу: сострадание сильнее. Вам и невдомек, что мы делаем из сострадания. И я вам не расскажу. Но когда каждый начнет любить всех, выходит, что все будут любить каждого, а значит, некому станет бороться друг с другом. Это не должно быть сложно для человека. Если сил на ненависть, страх и боль хватает, то на любовь точно хватит.
– Человеку, фройляйн, привычнее верить в то, что в борьбе он обретет больше результата, чем в любви. Человек, фройляйн, не ценит чужую жизнь так же, как свою: это ему не под силу.
– А надо не ценить, а любить. И мало вы знаете о силах, которые кроются в человеке, хоть вы и доктор. – Ревекка окинула его белый халат таким взглядом, будто только сейчас заметила его. – Ему и не такое под силу! Если уж убивать, бить, вешать, резать, стрелять, истязать вам под силу, то неужели просто не делать этого не можете? Чего проще – возьмите да не делайте! Не нужно быть святым, просто не будьте убийцей. Допустите это в вашей голове хоть на минуточку – чем вам не порядок? Идеальный будет порядок! Это же разум и есть, вот это – разум! Это же какая глупость: видеть свое благо в смерти других людей.
Доктор уже не смотрел на Ревекку как на нечто, забавлявшее его. По лицу его сложно было понять, о чем он думал. Вместо ответа доктор глубоко и нетерпеливо вздохнул, быстро огляделся кругом, поймав несколько десятков пугливых и внимательных взглядов, и обернулся к санитарке:
– Вот эту на воздух, сейчас же, со мной. И оберните в одеяло. Потом продолжим обход.
И быстрым шагом вышел из барака. Ревекка даже не почувствовала боли, когда две санитарки торопливо схватили ее под руки, набросили заскорузлое одеяло и то ли вывели, то ли вытащили на улицу. Доктор уже сидел на бревне неподалеку от дверей, за несколько метров от горы трупов, и курил.
– Сюда посадите! И в сторону, пожалуйста, оставьте нас! У меня эксперимент.
Ревекку подвели к бревну, но села