Шрифт:
Закладка:
Его мама, Зоя Ефимовна, работала корректором, и здоровый скепсис, который она вносила изредка во все восторженные разговоры и оценки, как-то удивительно органично вязался с ее профессией. Мать относилась к Лёниным стихам настороженно. Нет, неверно, не к стихам – к таланту. Он ей, как мне кажется, интуитивно внушал опасение за Лёнину судьбу.
А рядом рос Сережка – младший брат, рос, как подорожник в тени левкоев, мальчишка, на которого не делали ставки и ничего особенного от него не ждали: спокойный, нормальный, очень рассудительный. Но на него как-то не хватало душевных сил и серьезного интереса.
А потом Леня заболел. Белокровие. Почти неизлечимое у молодых. У Володи знакомых – весь медицинский Киев. Моя мама – если у кого была беда – находила подход к любым медицинским светилам. Да еще друзья – две столицы в панике искали выхода. А выхода не было.
Лето. Почему-то матери нет в городе. Ко мне приезжают Володя с Леней. Живут на этот раз у меня, ходят по больницам и институтам. Когда Леня засыпает, мы с Киселевым сидим на кухне и, мало уже на что надеясь, пытаемся скрыть это друг от друга. Мы с ним суетливые и испуганные, а Леня – сдержанный и спокойный. И не мы ему, а он нам дает опору, словно мы боимся смерти, а он – нет. И от ужаса происходящего не мы его прикрываем, а он нас.
Именно за этот месяц в Москве и нам, и, вероятно, Лёне стало окончательно ясно, что дело плохо. Совсем. С этим надо было жить.
Поэт для меня – это всегда особое соединение таланта и судьбы. И либо талант предугадывает судьбу и торопит поэта жить, выложиться до предела, успеть. Либо судьба гонит талант, как лошадь на скачках через препятствия и буераки, где всякий раз неизвестно, допрыгнешь ли, сумеешь ли взвиться столь высоко, чтобы выжить и оправдать предназначение.
Среди поэтов, которых знал, которых считаю своими современниками, к первому типу, возможно, по неосведомленности, я только Лёню и отношу. Зато среди вторых, к которым причисляю и Ахматову, и Бродского, преобладал особый тип – поэтов военной юности. Им жизнь устроила в начале пути такую мясорубку, что выпавший на их долю выигрышный билетик военной лотереи уже был судьбой на всю оставшуюся жизнь, если удалось не растерять или не пропить таланта.
Среди более молодых, увы, преобладают поэты, не до конца состоявшиеся: таланты в поисках судьбы, вечно вынужденные создавать себе искусственные препятствия или непропорционально завышать масштаб событий собственной жизни.
А Лёня писал из больницы:
Болит рука у дурака,
Но радуется сгоряча,
Что у него в руке пока
Игла, а не свеча.
Уж что там было, медицина или судьба, – не знаю. Леня прожил еще почти три года. Он очень быстро, почти мгновенно повзрослел, стал активнее в окружающей литературной тусовке, влюблялся в каких-то совершенно для этого не предназначенных, не подходящих, как считали все вокруг, женщин, поступил учиться… Он жил, словно впереди была вся жизнь, и этим удерживал близких от отчаяния, истерики, кликушества, сохраняя им достоинство, не давая сломаться под грузом беды.
И писал стихи, не знаю, как считать: много? мало? – на одну посмертную книжку хватило. Вот одно из последних:
Наблюдаю
падение листьев.
Октябрь.
Ни о чем не думаю —
просто листья.
Просто октябрь.
Горький запах у листьев.
Осень
Смерть.
Ни о чем не жалею —
просто осень.
Просто смерть.
Мы с актером Владом Заманским, тоже киселевским другом, приехали в Киев хоронить Лёню. Нас, чуть ли не единственных, допустили в комнату Володи. Сказать, что Володя был убит, – ничего не сказать. Он не мог никого видеть настолько, что не вышел из дому, не был на кладбище. С нами он был горькой тенью самого себя.
Лёню хоронил весь литературный Киев. Говорили по-русски, говорили по-украински. В речах уже были отголоски перетягивания каната – русский поэт, украинский поэт. Но то, что поэт, было ясно всем. Лёне исполнилось 22 года.
«Рассказывают, что Осип Мандельштам умер в лагере, на помойке, подбирая объедки» – это эпиграф к Лёниному стихотворению:
Поэту невозможно умереть
В больнице или дома на постели.
И даже на Кавказе, на дуэли
Поэту невозможно умереть.
Поэту невозможно умереть
В концлагере, в тюремном гулком страхе,
И даже в липких судорогах плахи
Поэту невозможно умереть.
Поэты умирают в небесах.
Высокая их плоть не знает тленья.
Звездой падучей, огненным знаменьем
Поэты умирают в небесах.
Поэты умирают в небесах.
И я шепчу разбитыми губами:
Не верьте слухам, жил в помойной яме,
А умер, как поэты, в небесах.
Только там, на кладбище, я начал понимать, что мальчик Лёня, которого я знал с детства, был уже для кого-то литературным авторитетом, эталоном, чьей-то душевной опорой, чьей-то совестью, что вокруг его имени уже сплетается кокон легенды.
Мне сейчас, с расстояния в 30 лет, особенно бессмысленными кажутся все тогдашние причитания: «если бы… сколько бы…» При всей их естественной неизбежности они и тогда раздражали. «Поэты умирают в небесах» – написал Лёня и тем отгородился от земного продолжения своей судьбы, оставив ее нам.
А вот Володина жизнь надолго разбилась этой смертью на «до» и «после». Выздоравливал он медленно и мучительно. Писать не хотел, жил переизданиями. Уже подрос Сережа, уже появились и его первые публикации, но Володю это оставляло равнодушным. Киселев-старший мучительно не мог простить единственному теперь сыну, что он – не Лёня.
Только продолжение жизни стало возвращать Володе свет. У Сережи родилась Маша, а потом и Лёня-младший. Только тогда Володя начал оттаивать.
И однажды все на той же аэропортовской кухне вытащил откуда-то несколько листиков с отпечатанным на машинке текстом и с виновато-восторженной улыбкой произнес:
– Сережка, вот гадик, замечательный рассказик написал, вы послушайте, Евгенсамолна…
1999
Дю Вентре в эпоху Джугашвилли
Хочу представить вам, читатель, бретера и гуляку, друга моей юности, дравшегося в Варфоломеевскую ночь на стороне избиваемых гугенотов, еретика и атеиста, осужденного по 58-й с несколькими пунктами, гасконца, потому что им был д ‘Артаньян, и друга Генриха Наваррца, потому что мы все читали