Шрифт:
Закладка:
Письмо это в моем архиве не сохранилось, боюсь, что и в архиве восточной редакции Гослита его тоже нет, поэтому мог бы и опустить эту постыдную для себя подробность. Но не хочу: слишком много мелких гадостей, сделанных во имя мирного сожительства с советской властью, каждый из нас себе простил.
Дело с изданием становилось все более безнадежным, а волна от нашего благородного порыва росла и ширилась. Меня уже полюбил культурный атташе посольства Израиля, и про меня уже говорили: «Это тот самый, который пробивает в печать…» Словом, разразившаяся шестидневная война пришлась нам как нельзя более кстати. Танки Моше Даяна раздавили издательский план Гослита лет на пять вперед. И всем это было очевидно, напряжение снято. Авантюра не состоялась, шансы равны нулю. Всем, кроме этого Кацетника.
Не знаю, были ли в Тель-Авиве салюты, но не успели они отгреметь, как он прислал мне (не помню уже, через кого) маленькую книжечку – следующую свою после «Дома кукол». Без сопроводительного письма, деликатно, дескать, с «Домом» не вышло, так, может, хоть эту…
Кстати. За прошедшие полтора года место первой книжки израильского писателя тоже оказалось занято. Не помню, какое издательство выпустило-таки сборник рассказов писателей Израи ля. А в нем… нет, сначала все-таки о книжке, мне присланной. По-английски она называлась Clock Overhead – «Часы над голо вой», а по духу – скорее «Время над нами» или даже «Отсчет времени». Девять маленьких главок: как пришли немцы, как создавалось гетто, акция «Старики», акция «Дети», Освенцим, как со жгли первых, как сожгли вторых – словом, девять. Как сейчас помню, девять главок, девять кругов ада, без всхлипов, без воплей, без плача – сухо. Почти протокольно. Во всей книжке было около ста страниц, может, чуть больше. Когда я дочитывал ее, меня трясло. Чувство ужаса и бессилия, помноженное на чувство вины. (Ведь я же понимал, что это не напечатают ни за что, никогда, ни с каким преди… или послесловием. И я готов был сгореть со стыда. Не за страну, будь она неладна – за себя, за бессилие свое.)
Меня так колотило, что я выбрал на ту минуту единственно доступный способ хоть как-то избыть из себя колотящееся во мне отчаяние и омерзение. Я сел и перевел последнюю главку, которая называется «Репарации». Вот, прошло каких-нибудь 30 лет, и я ее отдаю в печать. Воистину в России надо жить долго.
За это время я обнаружил, что в тех самых «Рассказах» она тоже напечатана – без указания, что это главка из книги, с сознательно перевранным именем автора, чтобы от имени не пахло Освенцимом, да еще переведенная так, чтобы никого не задевала. Самыми злостными нашими врагами в те времена были наши благие намерения: каких только подлостей мы не совершали, чтобы сделать благородный жест. Итак:
РЕПАРАЦИИ
Моя мама была – моя мама.
Как мне описать тебя – мама?
Моя мама была – самая красивая из всех матерей на свете.
Моя мама говорила:
«Нет! Мой мальчик не мог вести себя плохо…» Она брала мою голову в свои ласковые ладони, ее пальцы длинные и широко расставленные. Ее глаза погружались в мои глубоко-глубоко, и она говорила: «Я! Я вела себя плохо! Потому что мой мальчик – это я!»
И много лет потом я всегда старался, я не мог вынести, чтобы моя мама вела себя плохо.
Моя мама!
Из всех мам всего мира моя была самая красивая.
По пути в крематорий мама видела мое лицо. Я знаю. Потому что я на пути в крематорий видел лицо моей мамы.
Мама, теперь они предлагают мне деньги, чтобы рассчитаться за тебя. Я все никак не могу сосчитать, сколько немецких марок стоит сожженная мама.
«Мой маленький мальчик не мог вести себя плохо…»
Мама. Я чувствую твои ладони на моем лице, мои глаза тонут в твоих. Ведь, правда, мама, ты не стала бы брать деньги за своего маленького, сожженного?
У моей сестры волосы были длинные и волнистые, цвета спелого золота. Мамины руки тонули в бело-золотой пене, когда она мыла их. А когда она ополаскивала их, они струились, как чистый золотой водопад, от шеи, через голову и до самого дна лохани.
Моя мама любила вплетать ленты в волосы крохотной дочки. Она вплетала их и напевала про себя:
Для золотых волосиков – ленточка зеленая,
Розовая ленточка – для шоколадной кожицы,
А голубая – с глазками…
У моей сестры глаза были голубые – как небо. Утром в субботу перед домом, когда в ее волосы вплеталось солнце, соседи всегда кричали из окошек:
«Чьи это волосы – лютик золотистый?»
«Мамины», – отвечала сестра.
Я любил ее волосы. Их ни разу не коснулись ножницы. Она говорила: «Мамины…»
Прежде чем сжечь мою сестру в крематории Аушвица, они сбрили ее волосы. 17 лет золотой водопад становился все больше и больше. Длинные струи золота. 17 лет.
Среди партии волос в мешках или в четырехугольных ящиках, плотно спрессованные, как хлопок со щедрой плантации, волосы моей сестры были посланы в Германию. Партию эту сгрузили на заводе, чтобы сделать:
одеяла…
мягкие кресла…
обивку…
Где-то в Германии юная фройляйн укрывается сейчас одеялом. Единственный золотой волос так и не переработался – торчит из одеяльной глади. Фройляйн протягивает обнаженную руку и дергает, дергает…
Фройляйн! Верните мне этот волос! Он из золотых локонов моей сестры…
Сестра, теперь они хотят вернуть за тебя деньги. Но я не знаю, сколько золотых марок стоит твой золотой локон.
«Чьи это волосы – лютик золотистый?»
«Мамины…»
Мама, мама, что скажешь ты – сколько стоят волосы твоего золотистого лютика?
А мама напевает про себя:
Для золотых волосиков – ленточка зеленая,
Розовая ленточка – для шоколадной кожицы,
А голубая – с глазками…
У моей сестры были глаза голубые – как небо.
Среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок – папа!
Ты никогда не снашивал