Шрифт:
Закладка:
Ты всегда ступал прямо.
Каждый день новая гора обуви вырастает на квадрате крематория. Помнишь, когда я был маленький? Первый раз ты дал мне почистить твои ботинки, а я начистил и верх, и подошву. Как ты надо мной смеялся:
«Там есть, сынок, одна грязная сторона. На нее ступают. Будешь большой – поймешь».
Папа, я уже большой.
Солнце наклоняется над склоном обувной горы, освещая его мне, как фонарем:
Ботинки! Туфли!
Туфли. Ботинки. Без конца!
Рваный детский башмачок – как открытый рот ребенка, вот-вот мамина рука сунет ему полную ложку – детский башмачок – голова ребенка, глаза кишат среди горы ботинок и башмаков и вздымаются к солнцу, сверкающему на земле.
Рядом…
Узкая изящная дамская туфля, высокий легкий каблук с коричневой отделкой. Со всех сторон открытая. Несколько двойных кожаных ремешков перехватывают ее поверху. Золотая нитка на высоком подъеме блестит прямо в лицо солнцу.
Рядом…
Забрызганный известкой башмак рабочего. Солнце заглядывает в него, как в отверстие пещеры, вырубленной в бесплодной скале.
Рядом…
Ботинок альпиниста, его носок уцепился за склон горы, будто скалолаз вдруг застыл на полпути и затаил дыхание: «О, какая красота!..»
Рядом…
Нога с ботинком – протез по самый пах. Словно задрали штанину, голой кожей к солнцу.
Ботинки!
Ботинки без числа и счета!
Папа, среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок.
Ты никогда не снашивал каблуков.
Ты всегда ступал прямо.
Как я могу взять деньги за мою сестру – «шлюху из полевого борделя», взять и не стать сводней?
Дайте мне…
Отдайте мне единственный волосок из золотых локонов сестры.
Отдайте мне ботинок, один-единственный ботинок моего отца. Сломанный конек моего маленького братишки.
И пыль, последнюю пылинку моей матери».
Ну и в заключение. Я не знаю, жив ли автор, знаю только, что его следующий, не читанный мною роман, был посвящен несчастному арабу, которому пришлось жить под еврейским гнетом. А я, с тех пор объездивший полмира, до сих пор ни разу не был в Израиле. Хотелось бы верить, что не в последнюю очередь потому, что мне стыдно.
1997
Моя семья Киселевых
Не знаю, как у кого, а у меня большинство городов, где я бывал, ассоциируются не с датой посещения, не с географией и даже не с архитектурой, а с именем человека, который мне этот город открыл.
Поэтому Киев для меня – это Владимир Киселев. Вот уже и Украина стала заграницей, и Киселева нет в живых, а услышу «Киев», и в памяти буйная хризантема курчавой шевелюры – темной, потом – серой, седеющей, а под конец – белой, как и положено хризантеме, и ласковые очи за очками и нос крупной бульбой.
Он появился у нас на кухне где-то в конце 1958-го и с тех пор стал неотъемлемой частью нашего семейства, как и мы стали его семьей – ее московским ответвлением. Главой этого объединенного семейства была моя мама, которую Владимир Леонтьич почтительно именовал Евгенсамолна – в одно слово.
Как ни пытаюсь, но в других двух комнатах нашей маленькой квартиры, в доме 4 по Аэропортовской (переименованной позже в улицу Черняховского), я его просто не помню – только на кухне. Там он и очередные привезенные главы своих романов читал, туда приводил и дарил нам своих московских приятелей, там стихи слушал, а главное дело, там мы с ним выпивали.
С Леонтьичем выпивать – это, доложу вам, было серьезное занятие. Не потому что много, а потому что вдумчиво и с разбором – Киселев знал теорию и технологию изготовления всех на свете напитков, правила и порядок их приема и обожал этими своими знаниями делиться на практике.
Проспиртованный экспедицией, я и в молодости был ему неплохим собутыльником, да и мать еще долгие годы запросто выпивала с мужиками на равных – рюмка в рюмку.
Киселев был в то время собственным корреспондентом «Литгазеты» по Украине. Кроме того, в маминой «Москве» печатался его роман «Человек может», так что ездил он в Москву часто, жил, правда, всегда в гостинице, но завтракать обычно приезжал к нам и на деловые свои визиты уже отправлялся от нас, возвращался после них к нам и всегда старался сократить визиты до минимума – рвался об ратно на кухню: там он чувствовал себя защищенным от московской толчеи и неразберихи, в чем заметно проявлялся его провинциализм. Киселев был человек провинциальный, обстоятельный, на вокзал являлся за час до отхода поезда, неторопливый, особенно в решениях, вечно сетующий на столичную суету.
Дом наш на Аэропорте еще только-только заселился, когда там появился Киселев. Дом был знаменитый – первый писательский послевоенный кооператив, именно его впоследствии обессмертит Войнович в «Иванкиаде», а пока народ обживался, ходил друг к другу в гости и между делом хвастался обретенными стенками, спальнями и гарнитурами. Когда приехавшую в гости из Питера Ольгу Берггольц провели через три или четыре квартиры нашего дома, она, выйдя на улицу, выдохнула восторженно:
– Ребята, как приятно сознавать, что когда-нибудь это станет народным достоянием!
Народ в кооператив принимался отборный, от количества литературных имен можно было сбрендить: только в нашем подъезде жили поэты Арсений Тарковский и Марк Лисянский, переводчики Гинзбург и Гребнев, юморист Бахнов, прозаики Липатов и Кнорре – словом, было кому и к кому ходить в гости.
Киселев этого не любил, новых людей принимал с трудом, разве что иногда в кого-то с ходу влюблялся и принимал сердцем – ему вообще хватало нас с матерью да старых друзей, которым он, прежде чем к нам привести, предварительно выдавал по восторжен ному панегирику. Друзей он любил безоглядно и никаких недостатков за ними не признавал – только достоинства, расставался потом с этими иллюзиями долго и неохотно, бурча и сопротивляясь.
Это именно Киселев своей восторженной заинтересованностью в первый год нашего знакомства ухитрился буквально заставить меня писать повесть на основе моих экспедиционных дневников. Не зря же его первый роман назывался «Человек может» – я ему чуть не поверил, и то, что повести я не дописал, долго его огорчало.
А я попросту – то ли от недостатка таланта, то ли от молодости лет – не смог внутренне отстраниться от главного героя. Он, несмотря на все мои усилия, все равно оставался мною, и две логики – его и свою – я ни совместить,