Шрифт:
Закладка:
Да, да, и карусельный станок, и Гийом дю Вентре, и все прочее, сделанное в этих условиях и вполне достойное именоваться чудом воистину возрожденческой отдачи, он считал отлучением от той – самой главной – своей любви, отлучением от звукового кинематографа. В 1947-м, вернувшись после первых десяти лет, он вошел в свой звуковой кинематограф, как входит в родной дом человек, вышедший на полчаса прогуляться, – ему было в нем все ведомо и профессионально подвластно. Вернувшись второй раз еще через восемь лет (на свободе он не провел и года), он снова оказался профессионалом первой руки, способным и к совершенствованию своего дела (о чем говорит медаль ВДНХ за изобретение новой четырехканальной системы звукозаписи), и к передаче своего опыта – лекции во ВГИКе, беседы о звуке на 4-й программе ТВ и прочая, и прочая.
Что это – застой в теории и практике звукооператорской профессии или счастливое умение не отстать от времени? Или, может быть, это вневременное свойство человека искусства оставаться им, если искусство это ты носишь в самом себе? И в этом смысле строки дю Вентре, напоминающие шумовую композицию:
Ночь. Тишина. Бой башенных часов…
Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо…
– это не только стихи, но еще и упражнения пианиста, лишенного рояля, – дробь пальцами по лагерной доске, профессиональная тренировка звукооператора? Или просто доказательство невозможности сломить человеческий дух ничем, кроме прямого убийства?
Когда-то я мечтал сделать сценарий по истории Гийома дю Вентре, но сколько ни думал, сколько ни рассказывал «замысел» друзьям в надежде с ходу, импровизационно вскочить в ускользающий от меня поезд решения, – я не мог преодолеть одной родовой особенности этой истории: она могла происходить в лагере – и нигде больше.
А лагерь – это было нельзя и в том 1973-м, и вплоть до недавнего времени. Все мыслимые ситуации я перебрал – все, кроме лагеря, было вранье, история не звучала.
Что за проклятье такое этот архипелаг ГУЛАГ – грозный фантом генной нашей памяти?
Человеку, чтобы изжить свой страх, необходимо сначала решиться и назвать его. Может быть, это характерно и для человечества? И в конце 1950-х вместе с поднявшимся из небытия архипелагом потому и возникла «лагерная литература»? В моем представлении это понятие имеет никак не меньшее право на существование, чем «деревенская проза» или «городской фольклор». Она начиналась для нас, читателей, с «Одного дня Ивана Денисовича» и стихов Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана», она была предуготовлена песнями про Ванинский порт и про то, как мы бежали «по тундре, по широкой дороге…» Она, наконец, уже не для всех, но все же в те времена для многих продолжалась «Крутым маршрутом» Евгении Гинзбург и рассказами Варлама Шаламова, написанными тогда же, но не напечатанными нигде, кроме самиздата. Когда зарождавшемуся потоку была поставлена официальная плотина, он ушел под землю и, поддерживаемый беззаветной смелостью безымянных машинисток, бурлил в укромных ящиках письменных столов.
В него вливались новые и новые ручьи, и в конце концов стоило времени открыть шлюзы, он снова выплеснулся на поверхность в наши дни. Однако поток этот внутренне не был един. Наряду с названными мною появлялись и другие книги, тоже свидетельства очевидцев, кем лагерь был воспринят или по крайней мере описан не как всечеловеческое общенациональное бедствие, а как некое специфическое испытание партий ной совести и партийной нравственности, побуждавшее героев (не только в смысле героев книг, но и в прямом, словарном смысле этого слова) совершать там, в лагере, поступки с особым значением. Я не имею права быть кому бы то ни было судьей. В конце концов абсолютное большинство книг о лагере написано людьми, там побывавшими, и дело их взгляда и дело их совести писать о том, что они пережили там, – как они считают нужным. «Так называемая лагерная тема, – пишет Варлам Шаламов, – это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Просто в повседневной жизни мне доводилось видеть, что, как только нравственность и совесть начинают подразделяться по ведомствам, это приводит ко лжи, к безнравственности и бессовестности. И едва ли лагерный опыт, сколь бы ни был он отличен от нашего повседневного, может изменить эту закономерность. Поэтому мне кажется важным в этом очевидном и, видимо, принципиальном разногласии прояснить позицию Харона.
«…Ну разве не жаль будет, если из обширной уже мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена, ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих, стойких» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся, ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» – этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби, – словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные… И будто стойкие занимались изнурительным трудом – принципиально! – и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящести, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними – и не с ними одними – приключи лось, равно как непричастны они к появлению на свет божий блатарей и прочих исчадий ада…
…Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписании!», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке было что подписывать – он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать – я подписывал все что угодно. Там мы оба начинали на общих – я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят, – а потом оба были при дурками – да еще какими! – но только одно я могу пожелать моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось; но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков».
Объективности ради процитирую еще раз Шаламова, его опубликованные в «Новом мире» фрагменты «О прозе»: автор «Колымских рассказов» считает лагерь «отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек