Шрифт:
Закладка:
– Друг… друг… друг, – в порыве внезапной нежности твердил слабоумный.
Сбитый с толку в своих расчетах, Октав мало-помалу проникался к Берте пылким юношеским желанием. Если поначалу он следовал своему прежнему плану соблазнения, своему решению преуспеть в карьере при помощи женщин, отныне он видел в Берте не только жену хозяина, обладание которой, может, позволит ему завладеть магазином. Его привлекало в ней именно то, что она парижанка, прелестное создание, роскошное и грациозное, – в Марселе ему такие не встречались. Он испытывал постоянную потребность видеть ее обтянутые перчатками ручки, ножки в ботиночках на высоком каблуке, нежную грудь, утопающую в рюшах и оборках, – и даже сомнительной чистоты нижнее белье, припахивавшее кухней, что угадывалось под чересчур богатыми нарядами. И этот внезапный порыв страсти столь смягчил черствость его скаредной натуры, что он готов был выбросить на подарки и прочие расходы привезенные с юга пять тысяч франков – сумму, уже удвоенную финансовыми операциями, о которых он никому не рассказывал.
Но больше всего его ошеломляло то, что, влюбившись, он сделался робок. Пропала его решительность, его стремление как можно скорее добиться цели; теперь он находил удовольствие в безмятежной радости не торопить события. К тому же в этом временном отклонении от своего практичного плана он в конце концов стал расценивать завоевание Берты как кампанию чрезвычайной сложности, требующую неторопливости и осмотрительности, присущих высшей дипломатии. Несомненно, два фиаско – с Валери и мадам Эдуэн – вселили в него страх нового поражения. Но теперь к его смятению и нерешительности добавились робость перед обожаемой женщиной, непоколебимая вера в порядочность Берты и все то ослепление приводящей в отчаяние любви, которую парализует желание.
Назавтра после семейной ссоры Октав, довольный, что сумел заставить молодую женщину принять его подарок, подумал, что было бы разумно сблизиться с ее мужем. Он столовался у своего хозяина, который предпочитал предоставлять служащим полное содержание, чтобы они всегда были под рукой; поэтому молодой человек сделался крайне любезен с Огюстом, внимательно слушал его за десертом, шумно соглашался со всеми его размышлениями. В частности, он как будто разделил его досаду на супругу, за которой он якобы следит, и готов сообщать патрону о результатах своих наблюдений. Огюст был очень тронут и как-то вечером признался молодому человеку, что чуть было не выгнал его, поскольку считал, что тот в сговоре с его тещей. Оцепенев, Октав тотчас выразил свою ненависть к госпоже Жоссеран, и подобная общность мнений окончательно сплотила мужчин. По правде сказать, Огюст был неплохим человеком, просто не слишком приятным, но охотно готовым смириться, если не выводить его из себя, пуская его деньги на ветер или оскорбляя его взгляды на нравственность. Он даже поклялся, что больше не станет сильно сердиться, потому что после размолвки с женой у него случилась ужасная мигрень и он три дня был не в себе.
– Уж вы-то меня понимаете! – говорил он молодому человеку. – Я дорожу своим покоем… Остальное меня не касается, за исключением порядочности, разумеется. И лишь бы жена не запускала руку в кассу. Разумно, что скажете? Я ведь не требую от нее чего-то невообразимого?
И Октав восхищался его мудростью, так что они взахлеб восхваляли прелести заурядной жизни, когда долгие годы, изо дня в день отмеряешь шелк. Чтобы потрафить хозяину, приказчик даже не пытался высказывать свои идеи относительно расширения торговли. Как-то вечером он смутил Огюста, упомянув о том, что мечтает о большом современном универсальном магазине, и посоветовав ему, как прежде – госпоже Эдуэн, приобрести соседний дом, чтобы увеличить торговые площади. Огюст, у которого голова и так шла кругом от его четырех прилавков, посмотрел на Октава с таким ужасом привыкшего дрожать над каждым грошом торговца, что тот поспешно отказался от своего предложения и принялся восторгаться надежностью и честностью мелкой торговли.
Шли дни, Октав обустроил себе в доме уютную, словно выстланную пухом норку, где ему было тепло и покойно. Хозяин ценил его, даже сама госпожа Жоссеран, которой он, впрочем, старался не выказывать особой любезности, смотрела на него с одобрением. Что же до Берты, молодая женщина относилась к нему с очаровательной непринужденностью. Но лучшим его другом был Сатюрнен, растущую молчаливую привязанность и собачью преданность которого он замечал по мере того, как сам все более неистово желал его сестру. Ко всем остальным слабоумный проявлял мрачную ревность; ни один мужчина не смел приблизиться к его сестре – он тотчас начинал беспокоиться, оскаливался и, казалось, был готов укусить. И напротив, если же Октав без тени смущения склонялся к ней, отчего она заливалась нежным и обволакивающим смехом счастливой любовницы, Сатюрнен от души смеялся, и на его лице отражалась толика их чувственного удовольствия. Бедолага словно бы наслаждался любовью этого женского тела, инстинктивно ощущая его своим. И казалось, он буквально тает от счастья и признательности к избраннику сестры. Заметив Октава, он останавливал его и затаскивал в какой-нибудь угол, где, подозрительно озираясь по сторонам, чтобы убедиться, что они одни, путано рассказывал ему о Берте, непрестанно повторяя одни и те же истории.
– В детстве у нее были маленькие толстенькие ручки и ножки и вся она была толстенькая, розовая и очень веселая… Она часто валялась на полу и дрыгала ножками. Мне было забавно, я смотрел на нее, вставал рядом на коленки… И тогда – бум! бум! бум! – она ударяла меня ногами в живот… И мне это нравилось, о как же мне это нравилось!
Так Октав узнал все о детстве Берты, со всеми ее болячками и игрушками, о том, что она росла, как хорошенький непокорный зверек. Пустая голова Сатюрнена благоговейно хранила факты, о которых, кроме него, никто не помнил: однажды Берта уколола палец, и он высосал кровь из ранки; как-то утром он подхватил ее, когда она хотела забраться на стол. Но всякий раз безумец возвращался к тому, что было для него огромным несчастьем, – к болезни девочки.
– Ах, если бы вы только ее видели!.. Ночью я оставался с ней один. Меня били, чтобы я шел спать. А я каждый раз возвращался, босиком… Совершенно один. Она была вся белая, и от этого я плакал. Я прикасался к ней, чтобы понять, не спадает ли жар. И наконец меня оставили в покое. Я заботился о ней лучше, чем они, знал все лекарства, она принимала то, что я ей давал… Много раз, когда она уж слишком стонала, я клал ее голову себе на колени. Мы очень любили друг друга… Потом, когда она выздоровела и я снова хотел прийти к ней, меня снова побили.
У него горели глаза, он смеялся, он плакал, словно все это было вчера. Из его обрывочных воспоминаний вырисовывалась история этой странной привязанности: неотлучные бдения слабоумного у изголовья больной малышки, от которой отказались врачи; душой и телом он был предан больной; за ней, нагой и неподвижной, он ухаживал с материнской заботой; его любовь и плотские желания замерли, атрофировались в нем в тот момент, навсегда остановленные этой драмой, потрясение которой он испытывал и теперь. С тех пор, несмотря на неблагодарность выздоровевшей Берты, она оставалась для него всем: госпожой, перед которой он трепетал, девочкой и сестрой, которую он спас от смерти, кумиром, которому он ревниво поклонялся. А потому он лютой ненавистью раздосадованного любовника изводил мужа, в разговорах с Октавом не скупясь на бранные слова.
– Вот опять щурится. Как надоели эти его головные боли!.. Слыхали, как он вчера шаркал ногами?.. Ну вот, опять смотрит на улицу. Выглядит довольно глупо, не находите? Мерзкая скотина, мерзкая