Шрифт:
Закладка:
– Я обожаю театр, – продолжала Клара. – Я буду выступать с труппой «Элео». Ею руководит один коротышка по фамилии Бластейн. Ужасно противный.
– Почему противный? – равнодушно спросил Гауна.
Он думал о театрах, которые видел, гуляя по центру, о выходе артистов, об умопомрачительной жизни, длившейся чуть ли не до рассвета, – женщины, красные ковры, наконец, дорогие прогулки в просторных открытых таксомоторах. Никогда он и предположить не мог, что дочь Колдуна введет его в этот мир.
– Противный. Стыдно рассказывать, что он мне говорит.
– А что он говорит? – сразу же спросил Гауна.
– Он говорит, что его театр – словно автомат для сосисок, и что я вхожу с одной стороны уличной девчонкой, – она выговорила это, чуть запнувшись, чуть порозовев, – а выхожу с другой стороны, прилизанной и чинной, точно учительница из лицея.
Гауну захлестнула горячая волна гордости и гнева, приятное чувство, которое, пожалуй, можно было бы истолковать так: девушка будет принадлежать ему, и тогда посмотрим, как он сумеет ее защитить. Он произнес еле слышно:
– Уличная девчонка. Я пересчитаю ему все кости.
– Уж скорее веснушки, – серьезно поправила Клара, – их у него предостаточно. Но оставьте его в покое. Он противный.
И после паузы мечтательно произнесла:
– Знаете, я буду женщиной с моря. Это пьеса одного иностранца, скандинава.
– А почему не взяли пьесу национального автора? – агрессивно поинтересовался Гауна.
– Бластейн такой противный. Для него искусство важнее всего на свете. Послушали бы вы, что он говорит.
– Если бы я был правительством, – объяснил Гауна, – я обязал бы всех ставить пьесы национальных авторов.
– То же самое говорим и мы с одним, который немного не в себе и играет роль старого учителя девочки по имени Болетта, – поддержала Клара, потом добавила с улыбкой: – Но не думайте, конопатик не такой уж плохой. Как он любит говорить о женских тряпках! Заслушаешься.
Гауна посмотрел на нее с неудовольствием. Они прошли несколько метров в молчании. Потом простились.
– Не заставляйте меня ждать, – попросила Клара. – Через двадцать минут подходите к дверям моего дома. Только не к самым дверям. Стойте за полквартала.
С некоторой жалостью к девушке Гауна подумал, что все ее предосторожности напрасны, он не придет. Или придет? Он печально вернулся домой.
Ларсен сказал ему:
– Я уж думал, что ты умер. Хорошо еще, что я не поставил воду, как только ты ушел.
– Мне надо немного воды для бритья, – отозвался Гауна.
Ларсен глянул на него с некоторым любопытством и занялся примусом и водой; заглянул в пакет, принесенный Гауной; взял сдобу, политую жженым сахаром, и надкусил. Затем одобрительно заметил:
– Знаешь, надо забыть о наших грандиозных сумасбродных планах. Я убеждаюсь, что нам незачем менять булочную. Толстуха на высоте.
Гауна наладил бритву и, чтобы хоть что-то видеть, повесил зеркальце у двери.
– Потом побреешься, – сказал Ларсен, готовя мате. – Пропустишь первую заварку.
– Я пропущу их все, – ответил Гауна. – Мне некогда.
Его друг молча принялся за мате. Гауне стало грустно. Годы спустя он сказал, что в этот миг припомнил слова, как-то сказанные Феррари: «Вы живете себе спокойно, общаетесь с друзьями, и вдруг появляется женщина, вторгается в вашу жизнь и все прибирает к рукам».
XV
Когда они вышли из кинематографа, Гауна предложил:
– Давайте зайдем в кондитерскую «Лос Аргонаутас» и выпьем по рюмочке уругвайской вишневки.
– Не могу, какая жалость, – ответила Клара. – Мне надо пораньше поужинать.
Сначала он почувствовал недоверие, потом обиду и произнес лживым голоском, которого девушка еще у него не слышала:
– Вы вечером куда-то идете?
– Да, – простодушно ответила она. – Сегодня репетиция.
– Это наверное весело. – заметил Гауна.
– Иногда. Хотите, приходите меня посмотреть.
Удивившись, Гауна ответил:
– Не знаю. Не хочу вам мешать. Но если вы меня приглашаете, я приду.
И тут же добавил делано искренним тоном:
– Я очень люблю театр.
– У вас есть клочок бумаги? Я запишу адрес.
Он нашел бумагу – полоску от программы кинематографа, – но ни у кого из них не было карандаша. Клара написала губной помадой: «Фрейре 3721».
Сколько раз потом на протяжении последующих лет, в кармане брюк, лежавших на дне сундука, или между страницами «Истории жирондистов» (книги, которую Гауна очень ценил, так как унаследовал ее от родителей, и которую несколько раз начинал читать), или в самых невероятных местах, он натыкался вдруг на эту полоску бумаги – неоднозначный символ, знак, как бы говоривший: «Этим все началось».
Часов в десять, под моросившим дождем, Гауна торопливо шел по улице, глядел на номера домов, сверял их с бумажкой; ему казалось, что он сбился с пути. Он собственно не знал, что ожидал увидеть под номером 3721, но удивился, обнаружив, что это магазин. Вывеска гласила: «Аргентинский Ливан. Галантерея “А. Надин”». Здесь было две двери: одна, закрытая металлической шторой, находилась между двумя витринами, тоже закрытыми металлическими шторами; вторая – деревянная, с решетчатым окошечком посредине, украшенная большими гвоздями из кованого железа. Он нажал звонок у деревянной двери, хотя номер «3721» был написан на другой.
Какое-то время спустя ему открыл тучный мужчина; в полумраке Гауна разглядел две черные арки бровей и отдельные пятна на лице. Мужчина спросил:
– Сеньор Гауна?
– Он самый, – ответил Гауна.
– Проходите, проходите, мой любезный сеньор. Мы вас ждем. Я сеньор А. Надин. Как вам эта погода?
– Плохая, – отозвался Гауна.
– Просто с ума сошла, – подхватил Надин. – Поверьте, я прямо не знаю, что и думать. Раньше не скажу, чтобы она была прекрасная, но худо-бедно вы хоть могли приготовиться. Теперь же, напротив…
– Теперь всё вверх тормашками, – подтвердил Гауна.
– Хорошо сказано, мой любезный сеньор, хорошо сказано. То вдруг тебе холодно, то вдруг тебе жара, а кое-кто еще удивляется, если вы подхватите грипп или ревматизм.
Они вошли в маленькую гостиную с мозаичным полом, освещенную лампой под абажуром со стеклянными подвесками. Лампа была водружена на некую усеченную пирамиду, деревянную с перламутровой инкрустацией. На стене висел национальный герб и картина, изображавшая историческое объятие Сан-Мартина и О’Хиггинса. В углу стояла фарфоровая раскрашенная статуэтка, она представляла собой девушку и собаку, носом приподнимавшую ей юбку. Смирившись с судьбой, Гауна перевел взгляд на громадного Надина: полукружия бровей были очень черные, очень широкие; лицо покрыто родинками самых разных оттенков черного и коричневого; нечто в нижней челюсти напоминало удовлетворенное выражение пеликана. Лет ему было около сорока. Ворочая языком так, словно вылизывая дно кастрюльки из-под молочной помадки, он объяснил:
– Идемте скорее. Репетиция уже началась. Артисты превосходны; драма несравненна, но сеньор Бластейн загонит меня в гроб.
Он достал из заднего кармана штанов красный платок, от которого в воздухе разлился сильный запах лаванды, и словно салфеткой провел им по губам. Казалось, рот у Надина всегда был влажный.
– Где они репетируют? – спросил Гауна.
Надин не остановился для ответа. Жалобным тоном он пробормотал:
– Здесь, мой любезный сеньор, здесь. Следуйте за мной.
Они вышли во двор.
– Где они будут играть? – не отставал Гауна.
Голос Надина больше походил на стон.
– Здесь. Сейчас вы все увидите сами.
«Так значит, вот какой это театр», –