Шрифт:
Закладка:
Это был, видимо, рассказ, придуманный, чтобы поразить Бобочкино воображение. Окровавленная девушка. Кимоно с ласточками. Могло ли это быть причиной столь яростной мизантропии для человека, у которого уже вся жизнь позади?
Во всяком случае, еще студентом Кириалес участвовал в белом движении и в двадцать третьем году бежал из Семипалатинска в Забайкалье и больше в Россию уже не вернулся. В Западную Европу он пробрался через Тибет, где-то в Бельгии или в Эльзасе был осужден и несколько лет отсидел в крепости.
Как-то вечером они втроем (Баллочанский, Филипп и Кириалес) выпили литр ракии, и грек очень живо и увлекательно рассказывал о том, как давным-давно в Бельгии ждал, что ночью за ним придут; в ту ночь он окончательно вынес свой приговор человеку.
— Мучаясь бессонницей, я долго ворочался с боку на бок в постели и никак не мог уснуть. Зажег свечу, выпил глоток воды и прислушался к тиканью часов на столе. Время шло, проходила минута за минутой, приближался роковой час, когда за мной закроются тяжелые крепостные ворота, а друзья-чиновники как ни в чем не бывало будут заниматься текущими делами. Провинциальные чиновники революции будут по-прежнему собираться в пригородных кабачках, где в задымленных, темных залах залитые вином столы выглядят окровавленными, словно в лавке мясника. В прокуренном кабаке, освещенном слабым желтым светом, видны неизменные физиономии: тут выпяченная вперед овальная нижняя челюсть, там игольчатые зубы растленного грызуна; мутный, заплывший глаз за стеклом очков третьего дурака, кроваво-красные губы четвертого, а вот и пятый, злой горбун со страшной ямой в беззубой пасти…
Он всего этого больше не увидит. Не услышит блеянья козлиных голосов за красными столами под керосиновой лампой. У одного из чиновников, по фамилии Блюм, закрученные усы и манеры кельнера (постоянно кто-нибудь из них носит фамилию Блюм), и все они перейдут к текущим делам, а он, Кириалес, останется сидеть в подземельях крепости и будет слушать, как крысы скребут стены… Попытка отделить идею от подобных личностей оказалась для него роковой; извечно существует идея о любви к ближнему, о том, что ближнего нужно любить, как самого себя, множество резолюций было принято за последние две тысячи лет по этому поводу, однако это ничуть не изменило физиономии людей: те же овальные нижние челюсти, игольчатые зубы, похотливые губы горбунов, дрожащие пальцы туберкулезных тупиц; и эти создания по-прежнему блеют, жуют жвачку, от скучнейших резолюций переходят к очередным пунктам повесток дня, а под этими пунктами, как в могилах, лежат сломанные судьбы живых людей. Он много лет пролежал под надгробным камнем одной из таких скучных резолюций, и теперь он уже не даст себя обмануть никакими средневековыми (схоластическими) уловками! Он давно уже носится с мыслью написать комедию об иезуитах семнадцатого столетия, в которой выразит свой взгляд на мир, но у него хватает ума и честности, чтобы понять необъятность своего замысла и недостаточность собственных способностей. А какая ясность взгляда у всех иезуитов: и у тех, вчерашних, и у этих, нынешних! Иезуиты социализма, какая дьявольская выдумка! В один прекрасный день человеку надоедает заниматься продажей трусов и зеркал, и он становится чиновником революции. Сидит в прокуренных кабаках, принимает повестку дня, словом, работает в новом торговом предприятии с политическими дивидендами, придерживаясь точки зрения, что ближнего своего нужно любить, как самого себя!
— Люди есть люди, и ничто человеческое, к сожалению, им не чуждо. Если и эти последние усилия ни к чему не приведут, тогда уж ничего не остается. А вы, значит, за всеобщее и неотложное уничтожение? — попытался возразить Филипп, вообще-то абсолютно равнодушный ко всяким социальным движением.
— Нет, не за уничтожение! Напротив! Я лишь отделяю верующих от неверующих! Верующий стоит на первоначальной ступени человеческого мышления: эта ступень ниже знания и гораздо ближе к животному миру, чем это принято думать. А все громкие фразы о человеке по-прежнему идут в русле представлений и верований верующих! Чиновники синдикатов со своими повестками дня и иезуиты на амвонах провинциальных церквей по сути дела одним миром мазаны. А суть в неизменном голосе желудка, вот ради этой двуногой ненасытной утробы люди, точно попугаи, и талдычат всякие резолюции! Ведь человек рождается один раз! И хотя мир вне нас объективен и настолько долговечен, что эта долговечность кажется нам вечностью, тем не менее, дорогой мой, человек живет один раз! И кто этого не понимает, тому лучше было бы и не родиться! Меня же возмущают не те, кто за идеи готов в самозабвенном и самоотверженном порыве покончить самоубийством, а те ничтожные попугаи, что с пафосом твердят резолюции с амвонов и в передовых статьях, — вот кто одиозен! Глупые птичьи перепевы с чужого голоса мне отвратительны! Тридцать тысяч революций свершается в природе ежедневно; когда обезьяна впервые разожгла костер, это была наверняка великая революция: возникли причина и следствие. Когда человек посеял первое зерно, приручил лошадь, поднял рычагом камень, — это тоже были великие революции в преодолении невежества и страданий! Процесс превращения орангутанга в художника-импрессиониста, жаберных в земноводные, рабов в христиан — процесс революционный, только очень длительный, и, конечно, какая уж тут вера? Земля, несомненно, круглая и вращается вокруг солнца, но просидеть из-за этого три года в каземате — непростительная глупость, хотя я и сам погубил свою молодость из-за такого вот коперниковского вздора, пытаясь доказывать очевидные и банальные истины!
Филипп слушает этого оригинала, отмечая про себя, что тот манипулирует трудными и серьезными вопросами с легкостью жонглера, подобно капеллану, который, сидя у них за спиной, лихо щелкает костями домино по мраморному столику. Конечно, Сергей Кириллович Кириалес повторяет старые, избитые истины, но до чего впечатляюща его речь, даже вопреки очевидности она звучит убедительно.
Боба слушает его, затаив дыхание. Видно, что она прямо упивается каждым его словом; грек старый ее знакомый, а в прошлом, видимо, и любовник! И разве эта совершенно нескрываемая недоброжелательность по отношению к Филиппу и его живописи не объясняется в какой-то мере скрытой ревностью? Все то, что грек говорил о живописи, в основном правильно, во всяком случае, в части, касающейся Филиппа. Но