Шрифт:
Закладка:
Ваш сердечно А. А. Санин.
Мой «муравейник» присоединяется всей душой к этим моим строкам».
«Муравейник» – это его любимая семья, которая в это время обустраивалась в Париже навсегда. И его красавица Лида была бесконечно рада их переезду в этот «гениальный город». В эту осень она очень плохо себя чувствовала. Кашляла, не спала, очень похудела. И надеялась, что переезд что-то изменит к лучшему.
* * *
Санин огляделся. Гостиница жила обычной оживленной, весело-нервной, как бы праздничной жизнью – «гостиница – всегда обещание перемен», – подумал Санин, остановив взгляд на стенде с афишей, сообщавшей о приезде из Москвы знаменитого «чеховского» театра. Театр должен был пробыть неделю – с 12 по 29 октября и показать парижанам свои лучшие спектакли «Братья Карамазовы», «На всякого мудреца довольно простоты», много Чехова – «Три сестры», «Иванов», «Вишневый сад»…
В афишном списке значился и «Царь Федор Иоаннович». Ему вспомнилась другая, давнего времени афиша, оповещавшая о драме «Царь Федор». Указаны на ней были фамилии двух режиссеров – Станиславского и его, Санина. Парижский Санин 1923 года положил записку в конверт и передал портье для мсье Станиславского, а сам вышел на улицу. Солнце, тепло, воздух крепкий, сухой, «Лидюше здесь будет определенно лучше», – подумал он и поплыл в парижской толпе на крыльях своих воспоминаний.
* * *
Тогда они со Станиславским прочитали гору книг по истории. Станиславский хвалил его за терпение, работу без устали. Потом они поехали по древнерусским городам, и там был один купец, – в Ростове Великом, кажется, – он, человек без всякого образования, лишь из любви к русским древностям и художественному чутью, создал свое древнехранилище. «И что за чудо эти наши русские типы, что утонченный Станиславский, что простой купец из Ростова – живят они и бодрят нашу утомленную жизненной борьбой душу, поднимают на ее дне забываемые среди суеты благородные чувства!»
Он помнил бесконечный ряд – около 30 – репетиций. Очень трудных, потому что Станиславский главным героем драмы сделал народ, – на первый план выходила постановка массовых сцен. Потом будут говорить: «Никто лучше Санина не может воспроизвести всю глубину стихийной страсти, таящейся в толпе»… Это особое «свойство таланта». Вспоминалась фигура выдающегося историка Ключевского, сидевшего на спектакле. Санин боялся его суждения. Боялся вдвойне: вдруг его академической профессорской строгости поддастся и Станиславский. Но Ключевский сказал тогда так просто и благодарно: «До сих пор я лишь по летописи знал, как кончается русский бунт. Теперь я знаю, как он начинается».
На репетиции драмы побывал и Чехов… (Здесь впервые на сцене он увидел Книппер. Очень она ему понравилась.) И только Немирович-Данченко порекомендовал Санину, в полном смысле измучившемуся на репетициях еще нескольких спектаклей, помимо «Царя Федора»: «Повторяйте по нескольку раз местечко, которое не ладится, чем идти по пьесе кряду…»
– Ничего особенного он не сказал, – шепнул себе Санин. – Но как он, такой умный, не чувствовал, что человеку так необходимо, чтобы его похвалили, пожалели, облегчили словом его черную трудную работу?..
* * *
– Скажи, Лидюша, я обидчивый? Я люблю, чтобы меня пожалели, мне посочувствовали?
– Очень любишь.
– И тогда я бываю доволен и оживаю?
– Тебя словно живой водой окропят. Ты снова как благородный мул, если он таким бывает, покорный мул, радостно сунешь голову в ярмо – оперное или драматическое. Ты всегда очень много работал. Недаром Станиславский боялся за тебя, говорил, что ты измучаешься, потому что попадаешь во все главные пьесы, как актер или режиссер. Чтобы поставить, как ты, «Антигону» Софокла, надо было знать древнегреческий, быть талантом и интеллектуалом. В древнегреческой трагедии так все обнажено, что суть не прикроют самые достоверные костюмы. Все тогда говорили, что Санин увлекся своим собственным представлением о классическом периоде Греции.
– Да нет… Я просто хотел ввести в представление трагедии элемент красоты. Греция для меня без красоты не Греция. Я даже консультировался с профессором античности Мсерианцем. Трудность была в другом – как соединить величавые Софокловы строфы с современной психологической игрой, величавую декламацию стиха – с современными человеческими переживаниями?
– Помню эти рецензии. Одни тебя ругали, что ты лишил спектакль русской задушевности и сердечности. А другие, наоборот, укоряли за московские слезы, вздохи, которые вроде бы слышались в трагедии древнего грека.
– Ах, какие сладкие были времена! Хочешь не хочешь, а «Антигона» – памятник раннему МХТ. И я в ней не помощник Станиславского, а впервые самостоятельный режиссер. А «Снегурочку» помнишь? Блеск, фантазия, дерзость, и снег, и мороз, и весна, и птицы – всё на сцене. Однажды говорю Константину Сергеевичу: «Глянет зритель на этот фурор и будет полчаса думать, как это мы все соорудили!» А Станиславский ворчит: «Значит, он не зритель, а машинист сцены, если будет о сооружении думать».
– Помню, Маша Чехова мне день за днем передавала, что Ольга Книппер приходит в час ночи, довольна «Снегуркой» и Саниным, тобой то есть, что ты в раже склеиваешь пьесу; потом, что приехал Станиславский, смотрел три акта и целовал тебя при всех в знак благодарности за работу, и Мейерхольд был в восторге: писал Чехову, что «Снегурочка» слажена изумительно, а красок на десять пьес хватит! А уж Морозов, меценат наш, как был щедр!
– И правда, чувствовался аромат языческой Руси, и что-то глубинное, древнее в нас всех проснулось. И полюбилось до слез, до сумасшествия. Может, какую-то роль сыграла проходившая в тот год Всемирная выставка в Париже. Ведь начинался XX век – как-то все совпадало – наша русская, извечно снежная «Снегурка» и сама Россия, входившая в этот век. Я не верю, что национальное искусство может дышать силой и свежестью, а сама страна переживать упадок. Конечно, русская мощь и без выставки известна была всему свету. Но на выставке силы России были представлены наглядно. И не только со стороны военного могущества. Мы поднимали из глубин чувствований старую Русь, а новая строила через Сену мост имени русского Самодержца, как