Шрифт:
Закладка:
Они ежедневно приходили в Союз писателей, в старый каменный дом на улице Воинова, с лицами, опухшими от голода и бессонницы. Они спрашивали: «Когда будем писать «Один день»? Сообщите мне, я пойду, куда вы меня направите». Но Кетлинская никак не могла получить разрешение от высших властей. Однажды, когда она говорила по телефону с одним из хозяев Ленинграда, в кабинете находился Евгений Шварц. Он не смог сдержаться: «Скажите им, что писатели без работы умирают, они жить без нее не могут».
И Кетлинская это знала. В холоде, в голоде, во тьме людей объединяло сознание своей необходимости. Когда им нечего было делать, они умирали. Бездействие ужасней воздушных налетов.
Но как она ни старалась, разрешение получить не удалось. Она убеждена была, что, хотя никто, в сущности, не возражал, никто не хотел взять на себя ответственность и разрешить. Старая российская проблема – бюрократизм. Наконец в конце декабря было получено разрешение. Но к этому времени многие писатели умерли, город был оледенелый, безжизненный, а писатели, оставшиеся в живых, почти уже не в силах были работать. И замысел этот не осуществился.
По мнению Рахманова, план создания книги был сорван по вине «бюрократов и перестраховщиков»; он считал это настоящей трагедией – не потому, что книгу не опубликуют, а потому, что в результате погибло столько талантливых писателей, которых лишили надежды, помогающей выжить.
Все свое время и энергию Рахманов отдавал идее создания книги «Один день». Неизвестно, как бы он выжил после того, как погиб замысел этой книги, если бы не появился еще один план – издание нового журнала под названием «Литературный современник». Первоначально его издание планировали летом 1941 года, но редактор, Филипп Князев, погиб в таллинском сражении. Теперь назначили редактором Рахманова, к середине января был подготовлен материал первых двух номеров, шла работа над третьим. Но месяца не прошло, как потускнела и эта последняя мечта. В то время, когда «Ленинградская правда» выходит на одной странице, на серой бумаге, когда приостановлено издание даже старого, признанного журнала, вроде «Красной нови» в Москве, ни один бюрократ не собирался разрешить публикацию нового, непроверенного, сомнительного журнала.
Но высокую духовность Ленинграда не могли сломить ни цензура, ни бюрократия, ни отсутствие бумаги. В городе появились объявления – по крайней мере два или три:
Полгода Великой Отечественной войны
11 января 1942 года, воскресенье литературно-художественный утренник Писатели, ученые, композиторы, художники – об Отечественной войне.
Весь сбор поступит в фонд обороны.
Воскресенье 11 января было солнечным, но очень холодным. Собрание происходило в помещении Академической капеллы на Певческом мосту, наискосок от Зимнего дворца.
Небольшой, белый с золотом и с красным бархатом зал, холодно, как на улице. Медленно собиралась аудитория – в тяжелых зимних пальто с меховыми воротниками, в валенках. Вероятно, немногие помнили, как много лет назад в этом самом зале Владимир Маяковский читал стихи. В тот день было так жарко, что он вынужден был снять пиджак и повесить на спинку стула.
На сцену медленно вышел пожилой человек в пальто, почти доходившем до пят. Начал он говорить слабым, еле слышным голосом, но постепенно голос окреп. Это был профессор Л.А. Ильин, главный архитектор Ленинграда. Он извинился за опоздание и рассказал, что хотел сэкономить силы и в это холодное воскресенье пойти в капеллу кратчайшим путем, но Ленинград, снежный, в сиянии солнечных лучей, так прекрасен, что невозможно оторвать взгляд от чудесных проспектов, от грандиозных архитектурных ансамблей. Когда он говорил, Рахманова осенила вдруг мысль: если красота Ленинграда может вызывать такие чувства, город действительно бессмертен. Да, город бессмертен – а люди? Всеволод Вишневский комментировал, как обычно было принято: «Город прекрасный. Я счастлив, что я в Ленинграде на посту и делаю свое дело».
Однажды в феврале Виссарион Саянов опять шел по Невскому, который был теперь мало похож на тот волшебный проспект, о котором писал Пушкин: «Бег санок вдоль Невы широкой… девичьи лица ярче роз». Пар шел от проруби во льду Фонтанки, где женщины доставали воду, замерзал на деревьях в саду Юсуповского дворца. В очереди стояли женщины, старики с чайниками, котелками. Красноармеец доставал воду ведром, прикрепленным к веревке.
Возле Аничкова моста Саянов увидел человека в странном одеянии. На плечи наброшена женская меховая шуба, такая широкая, словно сшита на великана; валенки на ногах, поверх валенок галоши, обернутые тряпками. Человек держал кисть в руке, перед ним был мольберт. Саянов остановился поглядеть. День морозный, но солнечный, и невольно вспомнились слова профессора Ильина: «Я счастлив, что могу видеть город – в снегу, освещенный солнцем. В эти тяжкие дни так хочется жить…»
Художник подышал на пальцы и тихо сказал:
– Надо узнавать старых знакомых, товарищ военный.
Голос показался знакомым, но узнать странного художника Саянов не мог.
– Не узнаешь меня, – сказал художник.
– Вячеслав! – закричал внезапно Саянов. – Никогда не думал, что встречу тебя в этот день.
Это был Вячеслав Пакулин, человек, с которым еще в начале 20-х годов Саянов часто вел яростные споры о смысле жизни, о том, как выражать его средствами поэзии и живописи. В то время, с горечью вспоминал Саянов, казалось, что они, каждый своими средствами, смогут раскрыть правду жизни. Как наивно! Как далеко от этого заледеневшего Невского проспекта!
«Надо больше рисовать и меньше говорить об искусстве, – сказал Пакулин, словно прочитав мысли Саянова. – В конце концов, о художнике судят по его картинам».
«Нет, – сказал Саянов, – это взгляд односторонний. Нельзя отделить личность художника от его творений».
Пакулин вздохнул. «Мне кажется, я никогда не смогу сделать в искусстве что-нибудь значительное. Это очень тяжело».
Мимо шла женщина. Взглянув на полотно и затем на Пакулина, сказала:
– Я тоже вами восхищаюсь.
– А тебе нравится? – спросил Саянова Пакулин. – Я, кажется, душу вложил в эту картину.
Саянов заново поглядел. Странное серебристое небо, светло-лиловые тучки. Идут люди по проспекту, по Аничкову мосту, где уже нет коней Клодта.
– Понимаешь, – сказал Пакулин. – Все странно, все тревожно…