Шрифт:
Закладка:
Очевидно, прав В. Розанов, утверждавший, что «к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого ещё туда и не пропустили. Так что “похороны Толстого” в то же время вышли “выставкою Добчинских”…»[980]
Увы, это так. И тем не менее кончины Достоевского и Толстого суть ключевые моменты русской истории. Можно даже сказать, что они – причём с противоположными знаками – как бы завершили её.
Достоевский умер вскоре после Пушкинского праздника в Москве (который оказался не чем иным, как «предпарламентом», соединившим едва ли не весь спектр наличных общественных сил). В обстановке напряжённых конституционных надежд с первой национальной трибуны прозвучал глухой голос Достоевского: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Призыв был обращён не только к террористическому подполью, но и к «террористической» власти, которая мнилась тоже своего рода «гордым человеком».
Беспрецедентные по размаху проводы автора «Дневника писателя» – когда все политические силы, от консерваторов до радикалов, склонили свои знамёна – были внятным сигналом, посылаемым обществом «снизу вверх»: возможен исторический компромисс. Смерть Достоевского как бы материализовала эту общественную иллюзию, открыв перспективу мирного выхода из глубочайшего национального кризиса, из кровавой неразберихи рубежа 1870–1880‑х[981].
Цареубийство 1 марта 1881 года, совершившееся через месяц после кончины Достоевского, перечеркнуло эти надежды.
С другой стороны, смерть Л. Н. Толстого в ноябре 1910 года на глазах всего мира и последовавшие затем бесцерковные, подчёркнуто оппозиционные похороны знаменовали собой распад традиционной формулы «поэт и царь» (заменённой на «поэт или царь»), окончательный разрыв общества и власти. По своему историческому и философскому содержанию уход Толстого прямо противоположен «событию смерти» 1881 года: он стал предвестьем грядущей национальной катастрофы.
Но и в том и в другом событии был заключён общий – глубокий – смысл. Похороны Достоевского и Толстого стали первыми попытками самоорганизации гражданского общества, которое во втором случае отлучило от себя и государство, и Церковь.
Дальше началась совсем другая история.
«Девки мои хороши»
…Чертков даже умрёт (1936) в том же возрасте, что и его учитель. (Кстати, до восьмидесяти двух дотянет и верный толстовский слуга – камердинер Илья Васильевич Сидорков.) Он желает овеществить волю Толстого – чтобы после кончины все его сочинения издавались свободно и безвозмездно – и спешит воплотить эту мечту в конкретные, юридически бесспорные формы. Так возникает тайная мистерия-буфф – с конспирацией, скрытным обменом письмами, секретными встречами и, наконец, составлением судьбоносных бумаг. Впрочем, сей детектив уместней именовать деревенским, ибо всё происходит на лоне роскошной природы, в лесу, где завещатель ждет заговорщиков – «в белой блузе, с развевающейся седой бородой верхом на Делире»[982]– и где акт подписания совершается на случайном, но тут же становящемся историческим пне.
Завещание подписывается в двух верстах от Ясной, у деревни Грумонт (другое её название – Угрюмая).
Софья Андреевна ничего не ведает о случившемся.
Вечером того же дня, 22 июля, Чертков приезжает в Ясную. Хозяйка дома – на грани: взволнована, крайне раздражена, грубит незваному гостю и т. д. «Все сидели натянутые, подавленные. Чертков – точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело».
Как выглядел в эти минуты Толстой, Булгаков не сообщает[983].
Самое замечательное, что в пылу этих баталий о смерти главы семьи говорят как о деле решённом. Конечно, Толстой смертен, как все. И, по-видимому, понимает это лучше других. Однако его можно было бы и пощадить. Между тем Софья Андреевна вслух исчисляет выгоды от посмертных продаж, а скрупулёзный Чертков вдумчиво и многостранично объясняет Толстому, что именно будет происходить после его кончины: «Распоряжение ваше, объявленное после вас как ваша последняя воля и под непосредственным впечатлением вашей действительной смерти…»[984] Упомянуто также о толстовском «голосе из-за гроба». Можно подумать, что он уже умер и наследники, освобождённые от той деликатности, которая сдерживала их при живом ещё завещателе, делят наследство.
Тем не менее он принимает происходящее в высшей степени кротко. Правда, иногда сомневается в необходимости тайных юридических процедур. Ему близка мысль о Христе, который действовал прямо и никаких формальных распоряжений не оставлял, однако всё как-то образовалось…
«Делай, что должно, и пусть будет, что будет», – последние его слова, начало фразы, не дописанной в Астапове его ослабевшей рукой.
Сознавая, что всё движется к катастрофе, он из последних сил старается её отдалить. Фактически выживаемый из дома (причём обеим сторонами), он делает всё, чтобы утишить поднявшуюся вражду, мирить оппонентов, восстановить семейный покой. Он полагает, что уход – самое лёгкое из решений и будет выгоден только ему. Проще всего, конечно, уйти. Но это значит – не исполнить свой христианский долг (т. е. «закон любви»), не обрести «радость совершенную», не донести свой крест до конца.
Врачу, исцелися сам: герой собственного романа, он ставит на себе свой последний – писательский – эксперимент.
Зная характер мужа, Софья Андреевна не прочь сыграть на этой – весьма тонкой – струне. «Во время нашего тяжёлого объяснения вдруг из Льва Ник. выскочил зверь: злоба засверкала в глазах, он начал говорить что-то резкое, я ненавидела его в эту минуту и сказала ему: “А! вот когда ты настоящий!”, и он сразу притих»[985].
Выведя его из себя, она тут же ловит его на слове, на интонации, жесте. И он «сразу притих», ибо не может позволить себе распускаться и даже в сердцах отходить от той линии поведения, которую сознательно избрал и на которую ему находчиво указывают, дабы уличить в неискренности и двойном дне.
«Помоги мне, Господи, – пишет он в дневнике. – Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю».
Он остаётся «не для себя». Жена, почитавшая его эгоистом, могла бы оценить эту брачную жертву.
«То, что отец делает теперь, это подвиг любви, лучше всех 30 томов его сочинений», – заметит однажды его старшая дочь. «Когда я повторила отцу слова Тани, – вспоминает младшая дочь, – “Умница, Таничка”, – сказал он и разрыдался». Он тронут этой догадкой. «Как-то вечером, – продолжает Александра Львовна, – отец сидел в большом вольтеровском кресле. Когда я проходила мимо, он улыбнулся и тихо сказал что-то. Я не расслышала. – “Что ты, папа?” – “Девки мои хороши”, – прошептал он»[986].
«Девки», особенно младшая, понимают его куда лучше, чем сыновья (иные из которых позволяют себе кричать на него и даже называть дрянью). Он хотел бы, чтобы дочери всегда оставались при нём. Ещё в 1892‑м одна