Шрифт:
Закладка:
Ему куда тяжелее, если дурное будут думать о ней. И не в последнюю очередь – он сам.
14 августа, после шахмат, выйдя из залы на лестничную площадку, он негромко скажет Гольденвейзеру: «Она ужасна. Она мне такие вещи нынче утром говорила, что я не могу никому этого повторить. Она совершенно больна»[1013].
Он повторит это лишь старшей дочери, Татьяне Львовне.
Когда утром того же дня дочь зашла к нему, «он сидел за столом и, опустивши голову на руки, рыдал». «“Ты не можешь себе представить, с чем она сейчас ко мне приставала!..” – и Л.Н. сказал Татьяне Львовне, что Софья Андреевна требовала от него того, о чём ей в её возрасте давно бы уже пора перестать думать… “И я думаю, что самое ужасное ещё впереди.”»[1014]
Булгаков о происшествии не сообщает ни слова: Толстой не счел возможным посвящать его в эту семейную тайну. Молчит и всезнающий Маковицкий.
И только в секретном – «для самого себя» – дневнике Толстого глухо помечено: «Потом рассказывала ужасное: половое раздражение (“Последние два слова вымараны рукой С. А. Толстой”, – сообщают издатели). Страшно сказать: (Далее вымарано ещё три слова и стоит редакционное: “Прочесть не удалось” – это единственные во всём дневнике вымаранные ею слова, о которых упоминалось выше.) И Толстой заключает: «Ужасно, но слава Богу жалка, могу жалеть. Буду терпеть. Помоги Бог. Всех измучила и больше всего себя»[1015].
Готовый ко всему, этого он от неё не ожидал. От неё, корившей его за чувстенность и мечтавшей о тихих прелестях поздней супружеской дружбы. И в пандан ей он, толкуя о причинах их охлаждения, замечал: «…Не говорю о прекращении брачных отношений – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения ненастоящей любви»[1016].
То, с чем «приставала» к нему Софья Андреевна, – это порыв последнего отчаяния, полубред, попытка какой угодно – пусть даже безумной – ценой удержать его подле себя, противопоставить «физическому обаянию» Черткова (с кем она запрещает ему не только целоваться при встрече, но даже близко сидеть) свои женские, некогда так привлекавшие его достоинства. Она не чувствует, что в этом качестве становится похожа на комическую старуху, за которую он испытывает мучительный стыд.
«Она невыразимо жалка!» – не устает повторять Толстой. «Жалка» на его языке (и на языке той культурной традиции, к которой он принадлежит) имеет иной, чем теперь, смысловой оттенок: не брезгливо-презрительный, указующий на ничтожность обозначаемого предмета, сочувственный, предполагающий жалость.
Он щадит её даже тогда, когда, казалось бы, все мосты сожжены. «Свидание наше и тем более возвращение моё теперь совершенно невозможно», – пишет он ей уже из Шамордина[1017]. Подчёркнутое им слово призвано оставить ей надежду.
А пока он делает то, что должно.
Обитель дальная
Был ли вероятен какой-то иной исход?
Представим то, что представить почти невозможно: Софья Андреевна смиряет себя, побеждает свои истерики и ради здоровья и спокойствия мужа примиряется со «злым дураком» Чертковым. Более того, она соглашается отдать все издательские права в общее пользование, признаёт толстовское завещание и остаток жизни посвящает служению тому делу, которое полагал для себя главным Толстой. Допустим даже – при максимальном взлете фантазии, – что она становится правоверной «толстовкой», отдаляется от Церкви и, что вообразить гораздо труднее, отказывается от «роскоши» яснополянского дома. (Заметим: порядок в нем не изменится даже в голодные 1918–1919 годы, когда всё тот же лакей в белых перчатках будет ежедневно подавать на стол кормовую свеклу.)
Спрашивается: обрадовала бы Толстого именно такая жена? Она была бы больше похожа на любимую им «святую старушку» Марию Александровну Шмидт, жившую рядом, в Овсянникове, обожавшую Толстого, хранившую его бумаги и кормившуюся простым крестьянским трудом. Смогла бы такая чудесным образом преобразившаяся подруга восполнить тот богатый оттенками мир (в том числе мир воспоминаний), который худо-бедно воплощала собой прежняя Софья Андреевна? И возросла бы его любовь, если бы неожиданно исчез этот противостоящий ему характер, этот постоянный, но очевидно внутренне необходимый ему укор?
Вряд ли можно ответить на этот праздный вопрос.
Не потому ли Софья Андреевна упорно стремится к концу, что чувствует дыхание рока, свое бессилие что-либо изменить, иссякновение жизни? Страшась ухода, она, собственно, провоцирует его, ибо, как и её взыскательный муж, не желает жить без любви.
Ну а Чертков?
Опять же допустим, что, ради блага Толстого и дабы не противиться злому, он тоже смирит свою апостольскую гордыню, покинет Телятинки, отдалится от Ясной Поляны и будет скромно, по-христиански служить учителю, не претендуя при этом на полное и безраздельное обладание его духовным наследием. Пусть это будет отступлением от принципов, от идеала, от теории, изменой убеждениям, но подобная милость даст 82‑летнему старику возможность прожить хотя бы ещё несколько лет…
Но никто не хотел жертвовать собой. Куда проще было пожертвовать Толстым.
И вот – сотни раз приводившееся: «Ч<ертков> вовлёк меня в борьбу, и борьба эта оч<ень> и тяжела, и противна мне»[1018]. И еще: «Они разрывают меня на части. Иногда умается: уйти ото всех»[1019].
Он не может этого сделать, ибо они – в нём, и «все» – это в значительной степени он сам.
Всей жизнью укоренённый в Ясной Поляне, Толстой последние годы проживает в ней «как в гостинице». Но не вся ли Россия предстаёт большим постоялым двором, пересадкой в грядущее, промежуточной станцией на пути в Царствие Божие? Он, вечный духовный скиталец, умирает в дороге, на забытой Богом (но теперь вспомянутой Им) станции, в доме её начальника, в двух шагах от железнодорожного полотна, где окончила свои дни его несчастная героиня. Он умирает на перегоне – по дороге к тому любимому им Начальнику, в чьём ведении находится и конечный пункт. По доброй воле он отказывается от полагающегося всем туда прибывающим пропуска (не так ли Иван Карамазов «возвращает билет»?). Он предпочитает добраться до места назначения сам, без каких-либо официальных гарантий. Он надеется, что там его примут – с таким же добросердечием, как здесь, где дал ему кров потрясённый его явлением и не сильно переживший его латыш Озолин.
Да, он вечный русский скиталец, о котором Достоевский сказал, что ему нужно всемирное счастье, ибо дешевле он не примирится.
Недаром толстовский Лёвин – персонаж столь близкий самому автору – любящий «себя называть народом», заподозрен Достоевским всё в том же национальном грехе. «Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Всё-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю,