Шрифт:
Закладка:
Праздношатайство – одна из ипостасей вечного русского скитальчества. И то, что образованному обществу представлялось великой драмой, «с точки зрения народа», к которому Толстой так влечётся в свой последний час, но который «не нашими глазами смотрит», могло выглядеть совсем по-иному. И в рукописном полотнище, которое несли перед его гробом местные мужики: «Лев Николаевич, память о твоём добре не умрёт среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны»[1021], были вспомянуты отнюдь не нравственные искания покойного графа, а то реальное осязаемое добро, которое творил он на этом малом клочке русской земли.
«Удирать надо, удирать», – будет повторять он в предсмертном бреду. Но от себя – не уйдешь.
Напрасно я бегу к сионским высотам,Грех алчный гонится за мною по пятам…«Удирать надо, удирать», кто же спорит. Он наконец решился исполнить свою заветную мечту – ту, которая была заявлена отечественной словесностью задолго до него:
Давно, усталый раб, замыслил я побегВ обитель дальную трудов и чистых нег.Пушкин замыслил побег в обитель; Толстой – из обители, где он, собственно, провёл свои лучшие годы. Ему, очевидно, но, нужна обитель ещё более «дальная». Такая, где его уже не сможет настигнуть никто. Труды при этом не исключаются. О чистых негах речь, по-видимому, уже не идёт.
«Пора, мой друг, пора!» – это призыв, обращённый к жене. Очевидно, само сбой разумелось, что она будет сопутствовать тому, кто замыслил побег. Толстой бежит от жены – покоя сердце просит. Но где гарантия, что она – к ужасу его и стыду – не последовала бы за ним, пусть даже на край света?
«Лёвочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Лёвочка, друг всей моей жизни, всё, всё делаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вест дружны, буду лечиться, буду кротка <…> Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой»[1022].
Это, конечно, «вопль женщин всех времён: “Мой милый, что тебе я сделала?!”» Его невозможно сравнивать с горьким и холодным толстовским прощанием: «Благодарю тебя за твою честную 48‑летнюю жизнь со мной». Вопленица не только готова исправиться, она готова на всё. В её безумном лепете прочитывается ясная мысль: «Я честно и твёрдо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь».
Толстому только этого не хватало.
Но, покинув её, он ни на минуту не забывает о ней.
«Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились», – скажет он перед смертью, уже впадая в забытьё. И на вопрос старшей дочери – «Что ты сказал, папá?» – повторит: «На Соню, на Соню многое падает»[1023].
«Мы плохо распорядились…» Но можно ли было распорядиться иначе?
Давно, усталый раб, замыслил я побег…
Побег-то он, может, и замыслил. Поражает другое: за тридцать лет он не почёл нужным озаботиться его техническим исполнением.
И впрямь: для него ещё нигде и ничего не готово. Робкие вопросы о конкретной – тёплой и отдельной – хате появятся лишь в самом конце. Сотни его сторонников – и в России, и за рубежом – с восторгом приняли бы Толстого и даже постарались бы, если б он захотел, в максимальной степени обеспечить ему непубличность (хотя последнее, конечно, трудно представить). Но он не может уехать открыто, легально (как открыто не может огласить завещание), ибо в таком случае его ждёт грандиозный, с непредсказуемыми последствиями скандал. Недаром он (о котором Гольденвейзер сказал: «Я не могу представить его испуганным, боящимся чего-либо»[1024]) так дрожит в ту октябрьскую ночь, опасаясь пробуждения жены и погони.
Допустим, существовали варианты: объявить о поездке к старшей дочери в Кочеты (куда он дважды «срывался» в этот последний год и где действительно отходил душой), а затем – двигаться дальше. Но это был бы обман: то, чего Толстой не мог принять никогда.
Он уезжает неожиданно, внезапно, врасплох, сам не зная куда. Ни сам беглец, ни телятинский «штаб» не позаботились о маршруте.
С другой стороны, во всем этом наличествует какой-то скрытый автоматизм, какая-то жуткая сценарность.
Он говорит, что ищет только предлога, чтобы уйти. И предлог не заставляет себя ждать. Он является в ночь на 28 октября 1910 года.
«Лёг в половине 12. Спал до 3‑го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскива<ет>, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Её обе двери отворены, так что малейш<ее> моё движение слышно ей.
И днём и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под её контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит».
Так излагаются на следующий день в дневнике события минувшей ночи.
«Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажёг свечу и сел. Отворяет дверь и входит С.А., спрашивая “о здоровье” и удивляясь на свет у меня, к<оторый> она видит у меня. Отвращение и возмущение растёт, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо…»[1025]
«Пишу ей письмо» – но черновик набросан уже накануне. И не этот ли почти уже написанный текст толкает автора на последний, отчаянный шаг?
Но и Софья Андреевна действует не по наитию, а так, как будто давно знает, как всё может произойти.
Утром 28‑го, после позднего вставания (сон, очевидно, был очень крепок, если даже ночные сборы не смогли нарушить его), лишь взглянув на первые строки оставленного ей мужем письма («Отъезд мой огорчит тебя»), она не дочитывает его до конца, швыряет на пол «и с криком: “Ушёл, ушёл совсем, прощай, Саш, я утоплюсь”, – бросилась бежать»[1026].
Она поступает именно так, как не раз толковала о том в своих дневниках. При этом публично оглашается порядок действий («Я утоплюсь»). Сценарий начинает разыгрываться как по нотам – и в нём, при всём его драматизме, возникают явно пародийные черты. Образованный русский читатель имел основания вспомнить не только карамзинскую «Бедную Лизу», но и сопутствовавшие ей эпиграммы.
Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста.Топитесь, девушки: в пруду довольно места!«Графиня изменившимся лицом бежит пруду»… Насмешливые потомки тоже всё обращают в шутку. Но графиня действительно могла утонуть: дочь Саша и Булгаков не без труда вытащат её из холодной, уже почти ноябрьской воды.
Она заранее знала, что будет именно так.
Я давно предчувствовала этотСветлый день и опустелый