Шрифт:
Закладка:
«Христианским другом» делается Чертков. Впрочем, она готова поставить этот факт под сомнение.
Попытка ревности
3 августа 1910 года Толстой записывает в дневник: «Вечером тяжёлая сцена, я сильно взволновался. Ничего не сделал, но чувствовал такой прилив к сердцу, что не только жутко, но больно стало»[997].
Толстой весьма лапидарен. В последний год у него только голая хроника событий; оценки и комментарии по большей части скупы. И в данном случае о содержании «тяжёлой сцены» не сказано ничего.
Чуть подробнее он говорит о событии в своём тайном «заголенищевском» манускрипте, который по ночам прячет под подушку: «Вечером записка сумасшедшая от С.А. и требование, чтобы я прочёл. Я загляну<л> и отдал. Она пришла и начала говорить. Я заперся, потом убежал и послал Душана. Чем это кончится? Только бы самому не согрешить. Ложусь. Е.б.ж.»[998].
Кое-что проясняет Булгаков: он называет сцену не только тяжёлой, но и «кошмарной». «Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к Льву Николаевичу и, коснувшись его отношений с Чертковым <…> наговорила ему безумных вещей, ссылаясь на какую-то запись в его молодом дневнике»[999].
Никто лучше Софьи Андреевны не разбирается в ранних его дневниках. Это знание она хотела бы обратить в «орудие истины». Ей кажется, что найденные ею улики убийственны и неопровержимы. Она спешит поделиться своим открытием с мужем (и, разумеется, со всеми желающими). Это – дневниковая запись Толстого от 29 ноября 1851 года, где простодушный автор непринуждённо сообщает: «Я никогда не был влюблён в женщин. <…> В мужчин я очень часто влюблялся…»[1000] Это наивное, но, как выясняется через 59 лет, крайне неосторожное заявление служит для Софьи Андреевны психологическим объяснением противоестественного и постыдного, на её взгляд, влечения Толстого к своему «идолу». (Недаром накануне она говорит мужу: «Вами ведётся тайная любовная переписка»[1001].)
Итак, в сюжете появляется новый неожиданный поворот. Он выглядит тем нелепее, что относится к автору «Отца Сергия» – к тому, кто, испытав в жизни немало соблазнов, никогда не был замечен в этом. Софья Андреевна снабдила толстовскую запись своим разоблачительным комментарием, но не пожелала вникнуть в её смысл. «Я влюблялся в м<ужчин>, – продолжает Толстой, – прежде чем имел понятие о возможности педерастии; но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову». Он говорит об «идеале любви» – так, как он его понимает: «совершенное жертвование собою любимому п<редмету>». (Очевидно, те или иные гендерные признаки здесь не важны.) «Никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение». Из всего этого Софьей Андреевной, наконец-то прозревшей после десятилетий, судя по всему, страстного брака, извлекается криминал.
Легко представить, как отнёсся к этой новости подозреваемый.
«Я видел, – пишет Булгаков, – как <…> Лев Николаевич быстрыми шагами прошёл через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения лицом. (“Какая гадость, какая грязь!”[1002]) Затем щёлкнул замок: Лев Николаевич запер за собой дверь в спальню на ключ. Потом он прошёл из спальни в кабинет и точно так же запер на ключ дверь из кабинета в гостиную, замкнувшись, таким образом, в двух своих комнатах, как в крепости»[1003].
Софья Андреевна трактует эту сцену совершенно иначе, разве что фактические подробности там и тут совпадают. «Хотела объяснить Льву Ник-у источник моей ревности к Черткову и принесла ему страничку его молодого дневника <…> Я думала, что он, как П.И Бирюков, как доктор Маковицкий, поймёт мою ревность и успокоит меня, а вместо того он весь побледнел и пришёл в такую ярость, каким я его давно, давно не видала. “Уходи, убирайся! – кричал он. – Я говорил, что уеду от тебя, и уеду…” Он начал бегать по комнатам, я шла за ним в ужасе и недоумении. Потом, не пустив меня, он заперся на ключ со всех сторон. Я так и остолбенела. Где любовь? Где непротивление? Где христианство? И где, наконец, справедливость и понимание? Неужели старость так ожесточает сердце человека? Что я сделала? За что? Когда вспомню злое лицо, этот крик – просто холодом обдаёт»[1004].
Интересно, какой реакции она ожидала. Уж не предполагала ли, в самом деле, что этот «последний довод» расставит всё по своим местам, прояснит запутанную картину, и её устыжённый муж бросится к ней в объятия со слезами раскаянья и любви?
«Его несчастная жена, – заключает Булгаков, – подбегала то к той, то к другой двери и умоляла простить её (“Лёвочка, я больше не буду!”) и открыть дверь, но Лев Николаевич не отвечал…»[1005] Потом он прибежал к Александре Львовне и упал в кресло. Она пощупала пульс – «больше ста и сильные перебои»[1006]. Затем обратился к доктору Маковицкому: «Скажите ей, если она хочет меня уморить, то уморит». «Он весь изменился», – говорит Душан, который выполнил поручение, которому честная Софья Андреевна немедленно дала прочитать злополучную выписку – «чтобы вы убедились, что я имею повод ревновать»[1007].
Об этих подробностях извещается самый широкий круг домочадцев. «…Софья Андреевна, – записывает Гольденвейзер, – при всех, даже при маленьких детях, вслух говорит совершенно непристойные вещи о Л.Н.»[1008]
Наконец-то она нашла удобный предлог. За всё время их почти полувекового супружества он, кажется, не давал ей повода для ревности. Единственная, к кому она не без оснований ревновала его, – местная (давно уж замужняя) крестьянка Аксинья Базыкина, последняя его возлюбленная до брака. После этой связи он уже никак не мог бы сказать, что «не был влюблён в женщин». («Я влюблён, как никогда в жизни, – записано в дневнике. – Нет другой мысли. Мучаюсь. <.> Уж не чувство оленя, а мужа к жене»[1009].) Софье Андреевне хорошо запомнился этот текст. Недаром через четыре месяца после свадьбы ей снится он, что она рвёт на клочки ребёнка Аксиньи («И ноги, голову – всё оторвала, сама в страшном бешенстве») – кстати, вполне реальное детище – следствие этой связи[1010]. Снятся ли ей аналогичные сны про Черткова, которого она неоднократно грозится убить?
Она торопится посвятить в свои сексуальные подозрения и младшую дочь, которая с ужасом говорит Гольденвейзеру, что Софья Андреевна поведала ей «такие мерзости, о которых Александра Львовна и понятия не имела (Толстой очень строго оберегал нравственность своих дочерей. – И. В.), так что она не выдержала и сказала Софье Андреевне: “Перестань, ты забываешь, что ты мне мать, и я вовсе не желаю от тебя узнавать про все эти гадости”»[1011].
Известившись об этих поверяемых