Шрифт:
Закладка:
Он отчёркивает абзац поучений Зосимы (очевидно, как раз те «прекрасные мысли», которые так ему нравятся) и помечает текст знаком NB. В том числе следующее место: «Отцы и учители, мыслю: “Что есть ад?” Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже больше любить”». Связывает ли он эти слова с тем, что происходит у него в доме? Как и другую фразу, тоже, как полагает В. Б. Ремизов, не случайно отмеченную на странице 120: «…я рассудил, что надо говорить действительно тихо, потому что здесь могут открыться самые неожиданные уши». Неожиданных ушей в Ясной Поляне хватает.
Но он мог бы уловить аналогию и в другом.
Вечером 25 октября (за два дня до ухода) в Ясную приезжает из Тулы старший сын Сергей Львович. («Приехал Серёжа. Он мне приятен», – помечено в дневнике [938].) «Никого посторонних, – вспоминает сын, – не было, были только моя мать, сестра Саша, Душан Петрович и Варвара Михайловна. Я пошёл в кабинет к отцу, думая, что он хочет со мною поговорить о матери, а может быть и о моих делах. Но мать всё время была тут же и всё время говорила без умолку. Он начнёт говорить, а она его перебивает, говоря совсем о другом. Он умолкал, ждал, когда она даст ему возможность вставить слово, и тогда продолжал говорить о том, о чём начал. Точно его перебивал посторонний шум». (Этот «шум» – постоянный звуковой фон последних месяцев Толстого.) Сергей Львович играет с отцом в шахматы, затем садится за фортепиано. «Когда я сыграл “Ich liebe dich” Грига, в аранжировке Грига же, он всхлипнул. Уходя спать, я пошёл в кабинет прощаться с ним. Кроме нас, никого в комнате не было. Он спросил меня: “Почему ты скоро уезжаешь?” Я собирался уезжать рано утром на следующий день. Я сказал, что мне надо устроить свои дела. Я очень хотел пожить в Ясной некоторое время, несколько разобраться в том, что там происходило, и может быть помочь. Но мне сперва хотелось уладить свои личные дела. <…> Как мне теперь кажутся ничтожными эти дела! Отец на это сказал: “А ты бы не уезжал”. Я ответил, что скоро опять приеду. Впоследствии я вспоминал, что он сказал эти слова с особенным выражением: он очевидно думал о своём отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери. Он всегда думал, что я могу несколько влиять на неё» [939].
Конечно, скорее всего это и имелось в виду. Но, думается, допустим и иной вариант. Толстой мог надеяться, что пребывание старшего сына хоть на какое-то время отсрочит уход – а кто знает, может быть, и утишит страсти. Не напоминает ли это «Братьев Карамазовых»: отъезд «в Чермашню» сына Ивана служит для Смердякова сигналом к убийству.
Не исключено, что отъезд Сергея Львовича ускорил самоубийство, если почесть таковым то, что случится чуть позже [940].
«Прощаясь, – заключает С. Л. Толстой, – он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку» [941].
Значит ли это, что роковое решение уже принято – и поцелуй действительно прощальный?
Вообще-то карамазовские ассоциации могли возникнуть у Толстого только в одном случае: если он прочитал второй том. Но в этом позволительно усомниться.
«Я читал только первый том, второго не читал», – скажет он Булгакову [942]. Можно, правда, понять и так: давно не перечитывал, а сейчас успел перечитать только половину. Однако Толстой нигде не упоминает сюжеты второго тома [943]. (Это тем поразительнее, что, работая на сценой суда в «Воскресении», он, как уже говорилось, должен был бы вспомнить судебный процесс над Митенькой Карамазовым.) Покинув Ясную, он забывает на своём столе первый том, раскрытый на странице 389, и просит прислать «вдогон» – вместе с ножницами для ногтей – том второй.
Но уже поздно: «Карамазовы» так и не будут дочитаны до конца.
Предсмертные сны
Однажды в январе 1894‑го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетит в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передаёт речь своего собеседника:
«Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из неё, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…» [944]
Что-то очень знакомое слышится в этих словах. В июльско-августовском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Лёвина на охоте – «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, – ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву… Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: “Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик». Тачка опять-таки мундир».
В «Дневнике писателя» встречается ещё одна ключевая метафора, которая, как думается, перекликается с только что приведённой.
«…Наши великие, – записывает Достоевский в подготовительных материалах к “Дневнику”, – не выносят величия, золотой фрак. Гоголь вот ходил в золотом фраке. Долго примеривал. <…> С “Мёртвых душ” он вынул давно сшитый фрак и надел его. <…> Что ж, думаете, что он Россию потряс, что ли? С ума сошёл. Завещание. <…> Много искреннего в переписке. Много высшего было в этой натуре, и плох тот реалист, который подметит лишь уклонения». И далее: «Мне всю жизнь потом представля<лся> этот не вынесший своего величия человек, что случается и со всеми русскими, но с ним случилось это как-то особенно с треском. <…> Вероятнее всего, что Гоголь сшил себе золотой фрак ещё чуть ли не до “Ревизора”» [945].
Эти записи к июльско-августовскому «Дневнику» 1877 года не вошли в окончательный текст. То есть сам золотой фрак там остаётся, но имя Гоголя исчезает: «Русский “великий человек” всего чаще не выносит своего величия. Право, если б можно было надеть золотой фрак, из парчи например, чтоб уж не походить на всех прочих и низших, то он бы откровенно надел его и не постыдился» [946].
При всём различии функций золотой фрак и мундир – близнецы-братья. В своей критике Гоголя и Толстого (а в отзывах об «Анне Карениной» автор «Дневника» фактически выступает как первый критик толстовства, ещё не оформившегося в учение, в доктрину) Достоевский предпочитает не аналитический разбор, а точный художественный образ. Золотой фрак и мундир есть предметы внешние – по отношению к «внутреннему человеку», к тому, на кого напялили эти искусственные одеяния. Они не только