Шрифт:
Закладка:
«Из книги вашей я первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умён и настоящий. И я всё так же жалею, что не знал его».
«Из книги вашей», – говорит Толстой. То есть из присланного ему первого тома собрания сочинений Достоевского («Биография, письма и заметки из записной книжки»), где впервые был напечатан большой массив писем. Отсюда – понятие о «мере его ума», которого, впрочем, не отрицает и Страхов. Но Толстой произносит главное для него слово: «настоящий». Достоевский (несмотря на «заминку»!) – настоящий: а ведь как раз это Страхов и пытался опровергнуть.
Но, пожалуй, Толстого раздражает в Достоевском не только «Христос, Христос!». Он не может простить ему другой важный «грех»: несовершенство письма.
«О Достоевском он говорил неохотно…»
«Достоевский – богатое содержание, серьёзное отношение к делу и дурная форма» (у Тургенева, например, по его мнению, «прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьёзное отношение к делу») [893].
Это говорится в 1890 году. Летом 1894‑го, слушая читаемую по вечерам книгу В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», Толстой раздумчиво замечает, что «Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту». Видимо, ему интересен ход розановских рассуждений. Что же касается «ремесла» – тут он по-прежнему строг. «А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приёмы, однообразие в языке» [894]. «Огромное содержание, но никакой техники», – настойчиво будет повторять он на протяжении десятилетий [895].
За этим недоверием к форме скрывается, кажется, нечто иное. Толстого не устраивает сама художественная методология Достоевского, сами принципы его миропостижения.
Толстой в максимальной степени «высветляет» свою прозу; он старается объяснить, обсудить, «дегерметизировать» характеры действующих в его романах персонажей, твёрдо установить их взаимные связи, как можно точнее зафиксировать все их притяжения и отталкивания. Толстой не терпит двусмысленностей, намёков, умолчаний: его усилия направлены к тому, чтобы уничтожить неопределённость.
Если у Достоевского важнейшие художественные смыслы часто уведены, загнаны, запрятаны в подтекст, то автор «Войны и мира» занят задачей прямо противоположной: он стремится вывести эти смыслы наружу – в текст – из тьмы внетекстового хаоса; он хочет твёрдым комментирующим словом объять и объяснить всю полноту душевных и исторических движений [896]. Для него приёмы Достоевского – это та же «рифма», с помощью которой, как он полагает, поэты только отвлекают от сути дела.
Итак, творческие доминанты Толстого и Достоевского совершенно различны. Толстому трудно представить, каким образом героям Достоевского удаётся без особых хлопот произносить свои пространные монологи. И объяснить – почему его романные ситуации то и дело разрешаются конфузами, скандалами, падениями и катастрофами. Разумеется, «так в жизни не бывает». В жизни чаще бывает как у Толстого. Но ведь, в отличие от автора «Войны и мира» – «настоящего реалиста», Достоевский «всего лишь», как он сам себя именует, «реалист в высшем смысле». Его интересует не столько жизнь в её чувственно-осязаемых проявлениях (хотя и она тоже!), сколько метафизика жизни. У него, говорит Бердяев, «было одно ему присущее небывалое отношение к человеку и его судьбе – вот где нужно искать пафос, вот с чем связана единственность его творческого типа. У Достоевского ничего и нет, кроме человека, всё раскрывается лишь в нём, всё подчинено лишь ему» [897].
У Толстого, надо заметить, «человек» тоже ничуть не забыт. Но видится он ему совсем по-иному.
Достоевский не стремится к внешнему правдоподобию – для него важнее «последняя правда».
Но та же правда важна и для Толстого. Перечисляя писателей, которые, по его мнению, являют образцы истинного искусства, проникнутого «христианским чувством» и «объединяющего людей», он наряду с Гюго, Диккенсом, Шиллером называет и Достоевского [898]. Достоевский назван также в числе трёх русских классиков (кроме ещё Пушкина и Гоголя), для которых «существовали нравственные вопросы». Толстому, убеждённому врагу алкоголя, нравится мысль Достоевского о том, что «в России добрые люди – почти всегда пьяные люди, и пьяные люди – всегда добрые люди». (Очевидно, это относится Толстым к области христианских чувств.) В заслугу Достоевскому также поставлено то, что он показал живую душу в преступнике: «даже среди самых отчаянных живорезов-каторжников – и у них находил хорошие стороны» [899].
Однако душа самого автора «Бесов» остаётся для Толстого тайной за семью печатями. Он говорит Горькому, что один из «сумасшедших персонажей» Достоевского «живёт, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил». И Толстой добавляет: «Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя» [900]. (Подобное утверждение, кстати, полностью совпадает с мнением Н. Н. Страхова, высказанным в письме 1883 года, – о том, что Достоевский был похож на таких своих героев, как Подпольный, Свидригайлов, Ставрогин, и что все его романы «составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».)
Трудно судить, насколько «близко к тексту» автор «Песни о Буревестнике» передаёт толстовские сентенции: они недалеки от суждений самого Горького на сей счёт. С другой стороны, слова о том, что Достоевский при всей своей искренности «политиканствовал и кокетничал» [901], вполне в духе позднего, бескомпромиссного и всеотрицающего автора «В чём моя вера?». Разброс оценок свидетельствует о том, что Толстой, обычно категоричный в своих литературных пристрастиях, с этим предметом ещё не определился.
«О Достоевском, – свидетельствует Горький, – он говорил неохотно, натужно, что-то обходя, что-то преодолевая» [902]. То есть как бы избегая высказываться до конца. Толстого печалит не только их давняя невстреча: сомневающийся в личном бессмертии, он тем не менее задумывается о том, какой может быть их встреча там.
Когда, свидетельствует Маковицкий, Софья Андреевна сообщает Толстому, что они с Достоевским «соседи в Историческом музее» (т. е. комнаты с их архивами располагаются рядом), Толстой отвечает: «Надеюсь скоро в настоящем соседстве быть» [903]. Но в том соседстве уже неуместен диалог.
Толстой убеждён, что автору «Карамазовых» следовало бы познакомиться с «учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его». Ибо это – «главное, что нужно знать всем и всякому» [904]. Очевидно, он предполагает, что Достоевский в своём поиске истины успокоился бы на том, на чём хотел бы успокоиться сам Толстой. И – при благоприятном расположении звёзд – стал бы его единомышленником и сочувствователем.
Толстой говорит иногда странные вещи.
«Он был человек буйной плоти, – доверительно сообщает Толстой внимательно слушающему его Горькому, – рассердится – на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает». Интересно, откуда явились столь впечатляющие физиологические подробности? Ведь сам Толстой Достоевского никогда не видел, а в доступной ему мемуаристике ничего подобного не встретишь. Приходится опять предположить, что источником подобных наблюдений был не кто иной, как покойный Николай Николаевич Страхов.
«Чувствовал много, а думал – плохо, – продолжает Толстой, – он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом – ненавидел их