Шрифт:
Закладка:
Толстой не только взваливает на себя исполинскую задачу – довести до общего сведения весь объём мировой мудрости, которая, в свою очередь, подтвердила бы его правоту. Он щедро добавляет к этим накопленным веками сокровищам плоды собственных размышлений. Порой начинает казаться, что насельник Ясной Поляны думает за всё человечество, являя собой некий орган всемирного духа. Но он ещё и молится, чтобы его не миновала чаша сия. Напротив, он готов с радостью испить её до дна, хотя, может быть, в глубине души понимает, что ему ни при каких обстоятельствах не позволят этого сделать.
Увы: речи, обращённые urbi et orbi, достигают сравнительно немногих. Ленин, наградив его парой увесистых комплиментов, выразится с присущей ему прямотой: «истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом» [862]. Он, очевидно, имеет в виду и основную толстовскую аудиторию. Однако та самая публика, которую не без знания дела клеймит тот, о ком будет позднее сказано «идеалист, интеллигент», относится к Толстому (вернее, к его духовным поискам) с лёгким пренебрежением, словно бы не всерьёз. В чём, кстати, несколько напоминает Софью Андреевну, которая, упиваясь славой мужа, вовсе не одобряет его чудачеств. И если призывы к непротивлению и ограничению материальных потребностей, целомудренной жизни и т. д. ещё находят какое-то количество последователей, то рассчитывать на массовое (прежде всего – крестьянское) сознание не приходится. Ещё меньше шансов поколебать основы веры, давно укоренившейся на Руси. (Большевикам в этом отношении будет проще: не вдаваясь в теологические споры о божественности Христа, они просто упразднят всю Троицу.)
Толстовство всё больше обретает черты замкнутой секты. Её адепты соединяемы не столько учением, сколько личностью основателя. Преследуя тех или иных толстовцев (за распространение запрещённых сочинений, отказ от воинской службы и т. п.), правительство не решается трогать самого. Любая репрессия по отношению к яснополянскому сидельцу выставила бы инициаторов этой затеи в довольно-таки дурацком виде. Такая вынужденная индифферентность правительства не то чтобы оскорбляет Толстого, но скорее вызывает у него острую моральную тревогу. «Верный признак того, что вся моя деятельность пустая, то, – записывает он 19 апреля 1908 года, – что на меня не только нет гонений, но меня восхваляют». И добавляет: «Хорошо для смирения» [863]. Для смирения, разумеется, гордыни, которая может явить себя как в желании хвалы, так и в призываемом мученичестве.
Власть понимала, что с её стороны было бы очень неумно сотворять из 80‑летнего Толстого политического страдальца (он как бы сам провоцирует правительство на бездействие, публично призывая покарать его, Толстого, как можно жесточе). Даже после прогремевшего на весь мир «Не могу молчать» (1908), когда тяжкие моральные обвинения (без сомнения, могущие навлечь на любого другого автора всю полноту уголовного преследования) были брошены в лицо не только высшим чиновникам государства, но и самому государю, – даже тогда власть предпочла не реагировать.
Впрочем, опасения подобного рода существовали: обыск и домашний арест многим представлялись не самым худшим исходом.
Около полувека тому назад, в 1862 году, в Ясной Поляне уже проводился обыск: искали печатный станок [864]. Вызванный глупым и нелепым доносом, он закончился ничем. Благо хозяина тогда не застали – иначе дело могло бы кончиться и кровью. Взбешённый и оскорблённый Толстой выразил готовность покинуть Россию. Инцидент не получил сколько-нибудь широкой огласки. Теперь, в 1910‑м, Толстой, надо думать, принял бы гипотетическое вторжение в свой дом гораздо спокойнее. Зато общественный резонанс был бы оглушительный [865].
Конечно, раздающиеся из Ясной Поляны инвективы равнозначны действию сотни печатных станков. Но Толстой был единственным человеком в России, который публично мог говорить всё, что ему вздумается, обладая при этом статусом неприкосновенности. Единственное, чем могла утешиться власть, – это то, что, отрицая российский политический и экономический строй, он тем не менее не призывал разрушить его силой.
Ни идейные террористы, ни экспроприаторы-практики, ни фанаты грядущего пролетарского мироустройства не вызывали у него ни малейших симпатий. Правда, он замечает: «Им в одном нельзя отказать: у них есть искреннее негодование против зла» [866].
Как заметит позднее по поводу «Воскресения» один поэт: не хотели суд присяжных, получили «тройки».
Глава 2
Долгое прощание
«Шекспир его раздражает»
В жизни они никогда не встречались – хотя возможность была [867].
Умерев, автор «Бесов» так и не сможет занять в мире Толстого какого-то твёрдого и определённого места. Он то умиляет, то раздражает автора «Войны и мира» – причём порой это происходит одновременно.
22 сентября 1885 года Толстой беседует с писателем Г. Данилевским, который не замедлит поведать об этом разговоре в журнале «Исторический вестник»: «Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нём неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому, как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него в любой момент нельзя закурить сигару» [868].
Метафора выразительная и по отношению к Достоевскому лестная, хотя о самом писателе сказано довольно общо. Отмечена его писательская независимость – черта, всегда импонирующая Толстому.
В феврале 1910 года он наталкивается в «Русской старине» на статью о пребывании Достоевского в каторге – и вдруг вспоминает о том, «сколько интересного материала заключается в сочинениях Достоевского и как мало он заимствовал оттуда» [869] для своего сборника «На каждый день». А ведь Достоевский ставится им рядом с Гоголем и «как это ни странно» Пушкиным – писателями, которых Толстой особенно ценит. Впрочем, ценить – ещё не значит любить.
Проведав, что Достоевский – любимый писатель В. Булгакова, Толстой восклицает: «Вот как! Напрасно, напрасно! У него так всё спутано – и религия и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, с глубоким исканием, не как какой-нибудь Гончаров» [870].
Чехов говорил Бунину, что особенно восхищается презрением Толстого ко всем прочим писателям, «или лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто» [871]. Толстой иногда хвалит Мопассана, Куприна, того же Чехова. А вот Шекспир его раздражает.
Гончаров, конечно, Толстому тоже не соперник. С автором же «Идиота» дело обстоит не столь просто.
Он несколько раз повторяет, что хотел бы включить Достоевского в том мировых мыслителей. Однако мысли, выписанные для этой цели Булгаковым, «не особенно понравились ему.
– Не сильны, расплывчаты, – говорил он. – И