Шрифт:
Закладка:
«…Та вера, – пишет он в своём вступлении к исследованию Евангелия, – которую исповедует наша иерархия и которой она учит народ, есть не только ложь, но и безнравственный обман» [853]. Толстой убеждён, что все чудеса, о которых толкуют Евангелия, есть позднейшие выдумки, ничего не добавляющие к совершенному самому по себе учению: «В том, что в христианском учении была сама истина жизни, я уже не сомневался». «Чистый» смысл проповеди Иисуса из Назарета важнее для него, чем какие бы то ни было сопровождавшие её чудесные обстоятельства [854].
Один из героев Достоевского говорит, что от созерцания картины Гольбейна-младшего «Мёртвый Христос в гробу» может пропасть вера. Для искренне верующего Толстого мёртвый Христос навсегда останется мёртвым: его вере не обязателен прецедент.
На Пасху 1908 года, повествует М. С. Сухотин (муж его старшей дочери), «…Л.Н. не преминул пустить несколько ядовитых замечаний по поводу воскресения. “Помимо невозможности воскресения с физической точки зрения, как можно допустить, чтобы Христос воскрес только для того, чтобы сказать несколько глупостей, половить рыбу и затем исчезнуть?!”» Сухотин вспоминает, как за четверть века до того, опять же на Пасху, произнеся «Христос воскресе», он двинулся к Толстому, чтобы его облобызать. «Он остановил меня рукой: “Милого Мишу Сухотина с удовольствием поцелую, но при чём тут Христос, не понимаю, а ещё менее того понимаю, как он мог воскреснуть». И затем ласково меня поцеловал» [855].
«Чем ближе смерть, – записывает он в 1907 году, – тем сильнее чувствую обязанность сказать то, что знаю…» [856] Меньше всего он подразумевает здесь то, что «знает» его художественный талант.
Urbi еt orbi
Поразительно: на страницах своего дневника Толстой почти не вспоминает о том, что он – автор знаменитых рассказов, романов и повестей, самодержавный властитель сотворённого им волшебного мира (хотя порой не без удивления отмечает позывы к чисто художественной работе). Он не оценивает свой вклад в мировое сознание в таких категориях и с такой – ныне не столь важной для него – точки зрения. Он иронизирует над прилепившейся к нему формулой – «великий писатель русской земли» («Почему не воды?»). Он убеждён, что перед человеком стоят слишком серьёзные задачи, чтобы тот отвлекался от них, предаваясь искусству. Или – что ещё огорчительнее – наслаждаясь им. Слушая фортепьянную игру Гольденвейзера, которая не раз исторгала у него слёзы, он признаётся, что «к стыду своему» его волнует эта игра [857]. «Я должен сказать, – говорит он, в очередной раз послушав Шопена, – что вся эта цивилизация – пусть она исчезнет к чёртовой матери, но – музыку жалко!» [858]
Его волнует игра, хотя, по его мнению, серьёзная музыка не может утешить тех, кто денно и нощно бьётся с бедностью и нуждой. Он сочувственно цитирует «какого-то маленького немецкого царька»: «“Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки”. Это – верная мысль, верное наблюдение…» [859]
Толстой уверен, что о религиозных вопросах следует говорить «с величайшей осторожностью и вниманием без риторики фраз и помилуй Б<ог> – рифм» [860]. Если первое вполне справедливо, то последнее не может не изумить. Куда девать тогда державинское «Восстал всевышний Бог да судит…» или пушкинское «Отцы пустынники и жёны непорочны…»? Не предстают ли эти стихи одновременно и откровением религиозным? Христос, между прочим, предпочитает говорить притчами: он знает толк в образной речи.
Главное для Толстого – мысли мудрых учителей, собранные им и расположенные по дням и неделям года. Именно этим максимам, а не каким-то поэтическим отвлечённостям надлежит вывести людей на правильную дорогу. Поэтому он ценит в себе прежде всего проповедника и моралиста, постигшего ряд простых и доступных всякому истин и спешащего как можно доходчивей сообщить это знание другим.
При всём при том он готов на столь жестокие самообличения, что даже у многих из тех, кто преклоняется перед грандиозностью его натуры, это может вызвать подозрение в неискренности, а пожалуй, и в ханжестве. Но Толстой так же беспощаден к себе, как и ко всему, что не совпадает с его идеалом. «Редко встречал человека, – пишет он, – более меня одарённого (тут он имел бы полное право поставить точку, но тогда это был бы не Толстой) всеми пороками: сластолюбием, корыстолюб<ием>, злостью, тщеславием и, главное, себялюбием. Благодарю Бога за то, ч<то> я знаю это, видел и вижу в себе всю эту мерзость и всё-таки борюсь с нею. Этим и объясняется успех моих писаний» [861].
Итак, он мыслит свою писательскую удачу как следствие поставленного над самим собою эксперимента. Не акт творчества формирует его как личность – а, напротив, осмысленная борьба со всем низменным в себе позволяет ему создать нечто значительное. Свой литературный успех он опирает преимущественно на этическую основу: талант при этом как бы не берётся в расчёт.
Между тем всё философское, всё учительское в Толстом держится на его художественном авторитете. Начни он своё проповедничество как «чистый» мыслитель, профессиональный философ, интеллектуальный бунтарь, даже ересиарх – это никогда бы не произвело такого могущественного воздействия. Но именно то, что провозвестником новой веры явился не кто-нибудь, а автор «Войны и мира» – именно это привлекает к нему симпатии образованного (а затем – и не слишком образованного) общества. Из-за Толстого-проповедника стыдливо выглядывает вызывающая тем не менее всеобщее восхищение фигура гениального творца: именно она – хочет этого или нет «сам Толстой» – освящает все его «странности и уклонения». Отвергая искусство, он заставляет слушать себя ещё и в силу того, что сам есть его зримое воплощение.
Постигнув, как он полагает, истину, Толстой одержим стремлением безвозмездно передать её всем желающим. (Ровно так же он поступит со своим литературным наследием.) Он понимает, что далеко не все способны (а тем паче обязаны) пройти тот духовный путь, который проделал он. Поэтому он хотел бы представить результаты своей внутренней жизни на общую потребу – в виде уже готового к использованию «продукта». Он уповает на то, что непредвзятому «потребителю», если только тот не лишён здравого смысла, не составит труда согласиться с ним и принять его аргументы. Автор «Анны Карениной» (где героям приходится иногда поступать вопреки голосу рассудка) начинает вдруг