Шрифт:
Закладка:
Алёша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите <…> русскому школьнику карту звёздного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». «Никаких знаний и беззаветное самомнение – вот что хотел сказать немец про русского школьника», – комментирует Алёша [886].
Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т. д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведённый сюжет вызывает у юного собеседника Алёши полный восторг: «Браво, немец! <…> Самомнение – это пусть, это от молодости, это исправится <…> но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения <…> Но всё-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!»
«Браво, немец!» – могли бы воскликнуть и мы, отнеся наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» – сугубо российская черта, в чём, кстати, убеждает нас социальная практика XX века.
Да и в своём религиозном бунтарстве Толстому есть на что опереться.
В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца – о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех – по наущению дружка задержал во рту причастие, вынес его из храма и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться в него из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый, и он «упал с ружьём в бесчувствии».
Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чём же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всём <…> потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении дойти до пропасти, свеситься в неё наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в неё как ошалелому вниз головой» [887].
Толстой ни в коей мере не признаёт себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползёт» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа – в надежде на встречу.) Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своём «деревенском Мефистофеле»), «придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в её выборе выразилось целое мировоззрение народное» [888].
Итак, «неслыханная дерзость» – это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) – это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там и здесь привычная картина звёздного неба ставится под вопрос.
…Помимо прочего, Достоевский для Толстого – писатель «с заминкой». (Так охарактеризован он в письме 1883 года к Страхову, где автор «Преступления и наказания» сравнивается с рысаком, на котором ввиду указанного недостатка далеко не уедешь.) В отличие, например, от Тургенева, который «переживёт» Достоевского: «и не за художественность, а за то, что без заминки» [889].
Сравнение писателей с лошадьми – вполне в духе автора «Холстомера». («К лошадям, – говорит Гольденвейзер, – был требователен, как знаток, и редко хвалил их без оговорок и критических замечаний» [890].) Но что имеет в виду Толстой под «заминкой», способной опрокинуть незадачливого читателя-ездока в гипотетическую канаву? Ну, конечно, всё ту же неясность, нецельность, непоследовательность (как это ему представляется) авторского мировоззрения. И, может быть, некоторую непрямоту, изощрённость художественного языка, дающего искусительную возможность разных толкований. Толстому – и как художнику, и как мыслителю – хотелось бы избежать этих «заминок». Он предпочитает, чтобы «рысак» мерно двигался к заранее обозначенной цели – без каких-либо остановок, плутаний и отвлечений.
Толстой отвечает Страхову на его печально знаменитое письмо (1883), где тот, посылая адресату свои «симпатические» по тону воспоминания о Достоевском, признаётся, что он боролся с подымавшимся в нём отвращением, хотя и «старался подавить в себе это дурное чувство». Герой воспоминаний был, по его словам, «зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провёл в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умён». Далее Страхов поверяет Толстому ту самую «мировую сплетню», которая будет окончательно опровергнута только в наши дни, – что Достоевский «соблудил в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка» [891].
В ответном письме Толстой фактически отклонил предложенную ему заманчивую тему: не стал обсуждать страховские наветы. Но при этом высказал некоторые собственные суждения.
«Книгу вашу прочёл, – пишет Толстой. – Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но вас я вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам» [892].
О чём рассуждает Толстой? Прежде всего о том, что образ Достоевского в передаче Страхова (не в книге, разумеется, а в письме) оказался вовсе не таким, каким, по мнению адресата, должен явить себя русский писатель. Страховское письмо «разочаровало» Толстого именно этим. И он «почти» верит автору. Оговорка для Страхова достаточно неприятная, ибо, конечно, ему хотелось бы, чтобы Толстой поверил ему целиком.
«Мне кажется, – продолжает Толстой, – вы были жертвою ложного, фальшивого отношения к Достоевскому, не вами, но всеми – преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророки и святого, – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба».
Удивительно: Толстой оставляет без всякого внимания те нравственные изъяны обсуждаемого лица, на которые с горестью указывает Страхов. Он говорит о другом. О том, что нельзя принимать за образец («ставить на памятник») человека, находящегося в процессе внутренней борьбы. То есть, по мнению Толстого, «памятника» (или звания святого) заслуживает лишь тот, в ком этот процесс уже завершился безусловной победой добра; тот, чьё мировоззрение целостно и неколебимо и кто в этом отношении может служить примером для других. В общем, «в идеале» это скорее всего сам Толстой. Или – тот, кем он желал бы быть.
Но ещё интереснее, что Толстой, «почти» согласившись со Страховым, делает