Шрифт:
Закладка:
Толстой верен себе, вернее – своему художническому взгляду. Если бы он писал обо «всех этих» Идиотах, Раскольниковых и т. д., он бы, разумеется, изобразил их совсем иначе («проще, понятнее»!). Но ведь это – герои Достоевского. У Толстого невозможно вообразить подобных персонажей (как невозможно представить, чтобы Достоевский написал Андрея Болконского или Наташу Ростову). Это не только разные углы зрения, это разный опыт души. «Истинный» (допустим) реализм Толстого насторожённо вглядывается в изыски «реализма в высшем смысле»: не так ли Рафаэль взирал бы, положим, на полотна Марка Шагала? (Хотя публично, в трактате «Что такое искусство?», Достоевский отнесён к лучшим образцам изящной словесности.)
…Однажды И. И. Страхов, гостя в Ясной Поляне, заметит по поводу Сони Мармеладовой, что «это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне» (мнение, кстати, совпадающее с позднейшими инвективами В. Набокова [905]). «Вот как вы строго судите, и верно», – сочувственно удивится Толстой. Он, кстати, полагает шедевром только первые главы «Преступления и наказания»; дальше, по его мнению, Достоевский «мажет» [906].
П. А. Сергеенко свидетельствует, что к Достоевскому «как к художнику» Толстой относился «с глубоким уважением, и некоторые его вещи, особенно “Преступление и наказание” и первую часть “Идиота” <…> считал удивительными. “Иная, даже небрежная страница Достоевского, – как-то сказал Лев Николаевич, – стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для “Воскресения” я прочёл его “Записки из Мёртвого дома”. Какая это удивительная вещь!”» [907]
Вообще-то «для “Воскресения”» он мог бы прочитать и «Братьев Карамазовых», особенно сцену суда. (К этому сюжету мы ещё обратимся.)
В 1906 году Чертков запишет его слова: «Достоевский, да – это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий он. У меня никогда к нему не переставало уважение» [908].
«Большое сердце» – решающий аргумент для Толстого. Оно оказывается важнее всего остального. «У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь», – скажет он корреспонденту «Новостей дня», имея в виду понаторевших в этом деле пишущих дам [909]. Понятна и неизменно высокая оценка «Мёртвого дома» – этого самого толстовского из произведений Достоевского. Недаром в «Круг чтения» включаются две главки – «Орёл» и «Смерть в госпитале».
Осматривая 31 января 1910 года вновь открытую народную библиотеку в Ясной Поляне и заметив на полках «Записки из Мёртвого дома», он осведомится: «Достоевский не весь?» [910] Вопрос можно понять двояко: то ли и этого достаточно, то ли – что вероятнее – желательно наличие всего Достоевского.
Он как-то скажет Булгакову: «У Достоевского нападки на революционеров не хороши: он судит о них как-то по внешности, не входя в их настроения».
Сколь изумился бы он, узнав, что автор «Карамазовых» задумывал сделать цареубийцей своего любимого героя – Алёшу [911]. Но написать повесть о революционерах – входит и в творческие замыслы позднего Толстого.
«Они, – замечает о персонажах Достоевского Ф. Степун, – принадлежат не миру эмпирической действительности, но миру духовной реальности. Неверно, однако, считать их видениями субъективной фантазии Достоевского. И Ставрогин и Кириллов (П. Верховенский? – И. В.) оказались главными силами и деятелями большевистской революции. И в этой их действенности заключается их действительность» [912].
Да, движителями русской смуты стали отнюдь не Платон Каратаев и не Катюша Маслова.
Толстому на исходе жизни Достоевский вспоминается особенно часто.
«Не мог дочитать…»
«Чем больше я живу, – скажет он в своё предпоследнее лето, – тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то, что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными» [913]. Он не подозревает (или запамятовал), что его «оппонент» был далеко не в восторге от современного ему церковного устроения.
«Церковь в параличе с Петра Великого», – говорится в записных книжках Достоевского. И еще: «Народу нас ещё верует в истину… если только наши “батюшки” не ухлопают нашу веру окончательно» [914]. Вообще о «батюшках» автор «Дневника писателя» судит иногда почти по-толстовски: «Кроме иных, ещё горящих огнём ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, – кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, – ответят на вопросы, пожалуй, ещё доносом на них. Другие до того отделяют от себя паству непомерными ни с чем поборами, что к ним не придёт никто спрашивать. На эту тему можно бы много прибавить. Но прибавим потом» [915]. И с другой стороны, не согласился бы Толстой с определением так и не встретившегося с ним современника: «Церковь – весь народ…»? [916]
Корзины цветов, доставляемые Толстому по случаю его отлучения, – верх либеральной пошлости, ничуть не меньшей, чем пошлость Синода, который В. Розанов вообще именует учреждением нерелигиозным. Отлучённый от Церкви, Толстой автоматически оказывается отлучённым и от государства, с ней неразрывно сросшегося. Религиозные деятели «сбыли его, изгнали за черту религиозной оседлости», говорит А. Белый [917].
Но если, как полагает другой русский мыслитель, атеизм есть одна из ступеней Богопознания, то можно предположить, что и антицерковность Толстого тоже входит в Божественный замысел. Если бы Толстого не было, Церкви – для своего же блага – надлежало бы выдумать такого могучего оппонента, ибо христианству необходима рефлексия, необходим внутренний диалог. От натиска Толстого оно отнюдь не стало слабее, но, может быть, урок был извлечён.
…Остаётся две недели до ухода. Обстановка в семье накаляется до предела. Все живут накануне.
12 октября 1910 года Толстой записывает в дневнике: «Встал поздно. Тяжёлый разговор с С.А. Я больше молчал. <… > После обеда читал Достоевского. Хороши описания, хотя какие-то шуточки, многословные и малосмешные, мешают. Разговоры же невозможны, совершенно неестественны. Вечером опять тяжёлые речи С.А. Я молчал. Ложусь» [918].
Сообщение о чтении «Братьев Карамазовых» (а читается именно этот роман) вдвинуто в контекст разворачивающейся драмы. Но другого контекста в Ясной уже нет.
Толстой верен себе: ему не нравятся диалоги. «Описания» он ещё готов похвалить, но авторский юмор, «шуточки» его раздражают. Карамазовские разговоры он считает «совершенно неестественными».
То же самое он повторит Софье Андреевне – что она бесстрастно и зафиксирует в записи от 14 октября: «…Л.Н. встал бодрее, читает “Карамазовых” Достоевского и говорит, что очень плохо: где описания, там хорошо, а где разговоры – очень дурно; везде говорит сам Достоевский, а не отдельные лица рассказа. Их речи не характерны» [919].
Он не скрывает от жены своих читательских впечатлений. Может быть,