Шрифт:
Закладка:
Ему подавай именно мысли – в их, так сказать, чистом, беспримесном виде; «художественное» здесь как бы не принимается в расчёт. (Хотя не он ли уверял, что для того, чтобы выразить словами идею «Анны Карениной», «я должен был написать роман тот самый, который я написал»?) Он полагает, что мысль – альфа и омега всего.
Однажды (в 1902‑м) на замечание Софьи Андреевны, что переписанная ею статья «О религии» – произведение «очень логичное, но не увлекает и не возвышает душу», он живо возразит: «…То только и надо, чтобы было логично, всякая поэзия и возвышенная неясность только путает понимание» [873].
Ему не нравится мистика Достоевского («Христос, Христос!»), под которой, очевидно, он разумеет всё ту же «поэзию и возвышенную неясность». Для него Христос – всего лишь идеолог, учитель, лишённый какого бы то ни было мистического статуса.
Читал ли он известное письмо Достоевского к Н. Д. Фонвизиной, написанное в 1854 году сразу же по выходе из каторги? (Частично этот текст уже приводился выше). Вопрос этот не возникал никогда. Но, думается, Толстому было бы трудно этот текст не заметить: он был напечатан в сборнике «Помощь голодающим» (1892), где помещалась его собственная статья «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая» [874].
«Я скажу Вам про себя, – пишет Достоевский, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» [875].
Достоевский – «дитя неверия»: он не скрывает, что вера его, как будет сказано им позднее, прошла «через горнило сомнений». Собственно через то же горнило прошёл и Толстой – хотя с совсем иным результатом. И оба они признают высшей ценностью одно. Правда, тут можно обнаружить почти незаметное различение.
Для Толстого истина тоже в Христе. Но – в Христе, убеждающем не чудом и даже не «личным примером», а неотразимой логической правотой. Толстой предпочёл бы остаться с таким Христом: правым, но не воскресшим. У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса из Назарета. Он скорее относится к нему как к коллеге. Недаром ещё в 1855 году, в возрасте 26 лет, он записал в дневнике: «Вчера разговор о божест<венном> и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. – Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле» [876].
Знаменательно, что по прошествии более полувека этот эвдемонический проект не претерпел существенных изменений. «Запись Толстого, – замечает современный исследователь, – поразительно напоминает замысел великого инквизитора в “Братьях Карамазовых”» [877]. Нетрудно вообразить, как бы отнёсся к этой толстовской идее автор названного романа. Даже не жалующий Достоевского, но зато обожающий Толстого В. Набоков так выразится о религиозных воззрениях своего кумира: «помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета» [878].
Пометив в дневнике 1860 года, что ему пришла «мысль написать матерьялистическое евангелие, жизнь Христа-матерьялиста» [879], Толстой, собственно, исполнил это замечательное намерение, создав через много лет «соединённый» перевод Нового Завета. Громадный труд (для совершения которого были выучены древнегреческий и древнееврейский) не произвёл ожидаемого эффекта: даже среди прозелитов толстовства нашлось мало охотников вникать в «материалистическую» версию христианства.
Не принимая Иисуса в качестве Бога, Толстой, однако, не очень-то жалует его и как человека.
Карта звёздного неба
«Я начал с того, – напишет он в своём ответе Синоду, – что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю» [880].
Толстой понимает христианство очень своеобразно.
«О Буддизме и Христе, – свидетельствует Горький, – он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют» [881].
«Я люблю истину…» – будет шептать он в предсмертном бреду: в отличие от Достоевского он хочет остаться именно с ней.
…В своё время, вспоминает автор «Бедных людей», Белинский «ругал мне Христа по матерну» (причём у слушателя при этом всё лицо изменялось – «точно заплакать хочет»). Очевидно, в этих беседах «неистовый Виссарион» был куда откровенней, чем даже в своём знаменитом послании к Гоголю. Но, говорит Достоевский, «оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться <…> оставался пресветлый лик Богочеловека, Его нравственная недостижимость, Его чудесная и чудотворная красота» [882]. Толстой не считает эту красоту ни чудесной, ни чудотворной. Он готов признать лишь правоту учения: она-то, по его мнению, и спасёт мир.
«Говорят, – замечает Достоевский, – русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно, так, но Христа он знает и носит его в своём сердце искони. В этом нет никакого сомнения». Автор «Дневника писателя» допускает, что даже «без учения о вере» (т. е. без того, чем озабочен Толстой) последнее достижимо и возможно. «…Сердечное знание Христа и истинное представление о нём существует вполне. Оно передаётся из поколения в поколение и слилось с сердцами людей. Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос, и он любит образ его по-своему, то есть до страдания» [883].
Толстой «до страдания» любит правду, явленную Христом. Для него в конце концов неважно, кем эта правда возвещена.
…Из шестидесяти четырёх «мыслей» Достоевского, отобранных усердным Булгаковым, Толстой «отметил для включения в свои книжки тридцать четыре» [884]. В сборнике «Путь жизни» (тридцать первая книжка «Жизнь – благо») их осталось только две [885].
Между тем в художественном опыте своего старшего современника Толстой мог бы обнаружить поразительные угадки.