Шрифт:
Закладка:
«Низким» жанром Достоевский владеет ничуть не хуже, чем высоким. «Ода в честь доктора Карепина» (Саня Карепин – молодой и не очень умный племянник Достоевского, над которым дружно потешалась вся люблинская компания): в стихах появляется профессиональный эпиграмматический блеск.
Тень ДержавинаТанцует, как медведь,Поет, как филин, он.ПоэтТакую отповедьНе выношу я! Вон!Конечно, такая каламбурная рифмовка (заметим, как искусно смещено ударение: медведь – отповедь) немыслима в стихах, предназначаемых начальству. Но она вполне уместна в антиоде. Уж не рассчитывался ли подобным образом автор со своим вынужденным стихотворным прошлым?
Но вот что самое удивительное.
По дороге по железнойШел племянник мой Карепин,Человек небесполезныйИ собой великолепен! —этот экспромт (уже приводившийся выше) тяготеет более к эпиграмматике XX в. Комический эффект достигается соединением характеристик, имеющих различное назначение: деловой («человек небесполезный») и сугубо декоративный («собой великолепен»). Так, пожалуй, могли бы изъясняться сатириконовцы.
Тончайший нюанс: в жизни герой не выговаривал букву «р». Рифма «Карепин – великолепен» изыскано обыгрывала это немаловажное для современников обстоятельство.
Саня! Ваших всех хотенийЯ пророчу вам успех! —и снова речевой жест, заставляющий вспомнить «игровую» поэзию нынешнего столетия.
Так выявляются глубинные возможности стихового юмора: не только смысл, но и само сочетание слов, синтаксические запинания и стилистические неувязки становятся причиной и предметом смеха.
Достоевский работает слогом.
Конечно, создавая свои стилистические пародии, он опирается на опыт предшественников (в первую очередь – Козьмы Пруткова). Но автор, если воспользоваться выражением Ю. М. Лотмана, не только «воспроизводит механизм плохой поэзии»[466]. Он воспроизводит тип сознания, с которым литература ещё не сталкивалась.
Когда «Столбцы» Н. Заболоцкого впервые сравнили со стихами капитана Лебядкина – это была поразительная угадка.
Вспомним поэтические упражнения героя «Бесов».
Жил на свете таракан,Таракан от детства,И потом попал в стакан,Полный мухоедства.От этой лебядкинской «басни» ведут два пути. Один – к детски непосредственной, «наивной» «Мухе-Цокотухе» Чуковского. Другой – менее явный – к жутковато-весёлому алогизму обэриутов (недаром Н. Олейников взял лебядкинские строки эпиграфом к своему «Таракану»).
Словесная ущербность сигнализировала об ущербе души. Таракан, попавший «в стакан, полный мухоедства», предупреждал о провалах мирового смысла, о том, что под тонким слоем культуры «хаос шевелится».
Краса красот сломала член,И интересней вдвое стала.И вдвое сделался влюбленВлюблённый уж немало[467]«Смотрите, как на стихи, но не более, – комментирует капитан Лебядкин свои любовные послания, – ибо стихи всё-таки вздор и оправдывают то, что проза считает дерзостью».
Это уже целая художественная методология. Стихи – «вздор», так как сами по себе они ровно ничего не значат. Они могут служить только для целей прикладных. (Не аналогичную ли функцию выполняли сибирские оды Достоевского?) Но именно такой подход к поэзии – как к простому эстетическому камуфляжу прозы – делает стихотворную речь самопародийной.
Его верноподданнические, откровенно «лобовые» стихи оказались на грани пародии и не смогли выполнить своей художественной задачи. В то же время стихи иронические, «нелепые», пародийные по определению с такой задачей справились блистательно и в известном смысле сделались «пророческими».
Для русской поэзии XX в. опыт этот – бесценен.
Глава 1 (Часть III)
«Брат, столько лет сопутствовавший мне…»
Михаил Михайлович
Судьба Мих-Миха
Разве только ленивый не вспоминал этот знаменитый пассаж: «Человек есть тайна» и т. д. При этом, как правило, забывают об адресате. Между тем сакраментальной фразой завершается письмо 18‑летнего Фёдора Достоевского к 19‑летнему брату Михаилу. «Твой друг и брат», – подписывается автор письма[468]. Эта расхожая формула имеет в глазах обоих корреспондентов особенный смысл. Они чувствуют себя родными не только по крови. Они ощущают глубокое духовное родство. В их братство не допускается непосвящённый.
Пожалуй, у Достоевского не было в жизни более близкого человека. В крепости, отвечая на вопросы Следственной комиссии, т. е. находясь в обстоятельствах, когда чистосердечие вопрошаемого большая редкость, – он скажет: «Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим…»[469] В настоящем случае он не лукавит.
Первенец Михаил крещён в Петропавловской церкви Московского военного госпиталя – тем же священником, что венчал отца и мать Достоевских[470]. Мальчик появился на свет ровно через девять месяцев (без одного дня) после указанного таинства. Из всех братьев и сестёр (если не считать Любочку, умершую во младенчестве) он и уйдёт первым.
Будучи погодками, Михаил и Фёдор составляют отдельную ячейку внутри семьи. У них общие игры, общие интересы и, главное, общие секреты. Их внутренние миры полностью проницаемы друг для друга – разумеется, до той границы, которую не в силах переступить «не-Я». И если верить экзистенциальному философу, что существование другого – «непреодолимый скандал», то в их случае невосполнимой горестью стало бы отсутствие второго.
Изо всего семейства выраженный литературный интерес присущ только двум старшим братьям. И хотя один из них окажется мировым гением, а второй на ниве изящной словесности будет почти незаметен, в детстве это грядущее неравенство абсолютно неощутимо. Заметно другое: крепнущее с годами лидерство младшего брата, который, по словам родителей, «настоящий огонь». (Правда, темперамент ещё не есть непременный и отличительный признак таланта.) Старший пишет стихи (что не слишком радует папеньку); младший, хотя и сочиняет «роман из венецианской жизни», но делает это исключительно в уме, так что папенька совершенно не в курсе.
В письмах к отцу старший сын не чурается высокой патетики. «Пусть у меня возьмут всё, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир!»[471] Нагой Михаил Михайлович, прижимающий к груди готический том, – зрелище, конечно, неслабое. До таких экзальтаций брат Фёдор – при всей его любви к Шиллеру – не доходит. Хотя, говоря о «прекрасном и высоком», заметит позднее, что «тогда это словечко было ещё свежо и выговаривалось без иронии»[472].
Братья разлучатся почти на десять лет (Фёдор – в Петербурге, Михаил – в Ревеле): встречи будут довольно редки. Однако духовная связь не ослабнет. В первые годы их переписка в высшей степени литературна: она изобилует мировыми отвлечённостями и философическими восторгами. С течением времени в письмах появляются денежные расчёты и издательские прожекты, ибо литература становится делом.
Ранняя женитьба Михаила Михайловича окрашена во вполне романтические тона. Не достигнув двадцати двух лет, он сочетается браком с двадцатилетней дочерью «Ревельскаго Гражданина» Эмилией-Каролиной Дитмар (Ditmer). «Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь, – пишет он младшему брату, – но когда я посмотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость – мне становится веселее»[473]. (Брата не слишком тронут подобные упоения, и он ещё долго пребудет холостым.) Принадлежность невесты к лютеранству отнюдь не смущает жениха, который, по-видимому, в глубине души полагает, что брак этот косвенно приблизит его к любезному его сердцу шиллеровско-германскому миру.
Михаил Михайлович будет заботливым мужем и хорошим – многодетным – отцом. Но он останется и преданным другом. Он ни минуты не сомневается в высоких