Шрифт:
Закладка:
В этой связи между братьями возникает некоторая эпистолярная напряжённость. Бывший каторжник выказывает недоумение, почему за четыре года разлуки брат не написал ему ни строки. «Но неужели ты не мог писать ко мне? Это для меня очень странно и горько. Может быть, ты не просил разрешения сам; а письма разрешены. Это я знаю наверно»[482]. Он боится, что брат охладел к нему, каковым подозрением письменно делится с А. Е. Врангелем. Тот должен был доставить брату другое его письмо. Но тут, совсем как в романе, возникает интрига. Врангель по ошибке отдаёт Михаилу Михайловичу адресованный ему, Врангелю, текст, где явлена упомянутая братская скорбь. Уязвленный неблагорасположением брата Михаил Михайлович адресует в Семипалатинск свой горестный вопль: «Боже мой. Неужели я не заслужил перед тобою большего доверия к любви моей и моему сердцу. Неужели ты не мог предположить других причин, более важных, моему молчанию и вообще нежеланию писать тебе помимо официального пути»[483].
Брат уверяет брата, что он не жалел усилий, дабы добиться разрешения вести с ним легальную переписку. Но все его хлопоты оказались напрасными. Затевать же тайные сношения, в обход власти, он, отец шестерых детей и лицо, находящееся под секретным полицейским надзором, позволить себе не мог. При этом он ещё пёкся о безопасности брата.
Нет оснований сомневаться в искренности этих резонов. С другой стороны, известно секретное распоряжение от 11 августа 1850 г., адресованное Военным министерством инспектору по инженерной части Омской крепости. В документе говорится о корреспонденции политических каторжан: «…если письма не будут заключать в себе ничего сомнительного или преступного, то получаемые тотчас отдавать осуждённым, а от них доставляемые отправлять по адресу».
Возможно, Михаил Михайлович действительно ходатайствовал о разрешении переписываться – естественно, через III Отделение. Но у ведомства тайной полиции могли иметься собственные инструкции на этот счёт – причём применительно к данному делу или даже к данному фигуранту. Военное министерство графу Орлову (и даже генерал-лейтенанту Дубельту) не указ. Так что хлопоты Мих-Миха, как его называли домашние, действительно могли оказаться пустыми.
Разумеется, никто из членов семейства не писал Достоевскому до выхода его из острога. Но уже в Семипалатинск, хотя и с большими интервалами, стали поступать вести от родных. Посылались и небольшие денежные вспоможения, одежда, белье… «Милый друг, – адресуется Достоевский к Мих-Миху, – ты пишешь о сёстрах: это ангелы! Что за прекрасное семейство наше! Что за люди в нём!»[484]
Его радует, что он не забыт, что зов крови и родовая память не заглушены приговором и долгой разлукой. При этом вряд ли кто-либо из членов семейства всерьёз уповает – во всяком случае, до оглашения первых милостей нового царствования – на его скорое возвращение. Участь преступников 1825 г., канувших во глубину сибирских руд, у всех на виду. Похоже, не верит во второе (особенно литературное) пришествие брата и осторожный Мих-Мих. Хотя и старается по мере сил исполнять свой родственный долг. Благо этому способствует относительное преуспеяние, коего он добился в конце 1850‑х: собственный выезд, гувернантка для детей, постоянные гости.
Время от времени снабжая брата деньгами, он отвечает на его письма редко и весьма непространно, оставляя без внимания жадные вопрошания о новостях литературных. Поскольку письма из Петербурга посылаются исключительно официальным путём, т. е. доступны для чужих глаз, это не может не сдерживать его перо.
«…Лучше вовсе не писать, чем писать подобные», – обронит он в одном из своих посланий, отправленных наконец с оказией[485]. Переписка оживится, когда, во‑первых, появятся тексты, а во‑вторых – реальная перспектива их публикации. Старший становится ревностным литературным агентом младшего брата, верным ходатаем по всем его журнальным делам.
Приезд Достоевского в Петербург в самом конце 1859 г. вновь решительно изменит судьбу Михаила Михайловича – как это уже однажды случилось в конце сороковых, когда он по настоянию брата перебрался в северную столицу. Он тоже возвращается в литературу. Сделать это тем проще, что они оба некоторое время жительствуют в одном доме – на углу Казначеевской улицы и Столярного переулка. («Время», а после его запрещения «Эпоха» – это журналы братьев Достоевских, где старший, являясь официальным издателем и редактором, добровольно вверяется вкусам и мнениям младшего.)
Зато Мих-Мих берет на себя все денежные заботы, что, натурально, побуждает иных из сотрудников характеризовать его как «порядочного мерзавца», «мошенника и барышника» и т. п.[486] Даже вполне лояльно настроенный к редактору «Эпохи» Н. Н. Страхов замечает в частном письме от 25 июня 1864 г., что «Михайло просто кулак», который «рад выезжать на других». Через две недели М. М. Достоевского не станет – и тот же Страхов с горестью заметит, что он умер «прямо от редакторства» (в частности, от запрещения цензурой его, Страхова, очередной статьи). Он немного не дожил до 44 лет.
Фёдор Михайлович в письме к брату Андрею тоже указывает на, так сказать, общественную подоплёку ранней кончины старшего брата. И прежде всего на запрещение «Времени» в 1863 г., что «его тогда как громом поразило». Недаром брат Михаил «весь последний год был постоянно в тревоге, в волнении, в опасениях»[487]. При этом почему-то не говорится ещё об одном постигшем покойника горе – смерти от скарлатины восьмилетней любимой дочери Вари.
«…Тоска томит нас с женою, – пишет Мих-Мих Достоевскому в марте 1864 г. – Точно душа наша отлетела от нас. Каждый день я плачу по Варе. Это был ведь наш последний рёбенок. Чуть только останусь один, так она и вертится передо мною с своей гримаской, за которую я обыкновенно называл её: Нос! Бедная, милая Люшка!» В семье, где росли автор и адресат этого письма, из восьми детей умер только один – что по тем временам, имея в виду обильную детскую смертность, скорее исключение из правил. У Михаила Михайловича умерли пятеро. Последнего скончавшегося ребёнка он не переживёт и на полгода.
Проводивший лето 1864 г. на даче в Павловске, он почувствует себя плохо во вторник 7 июля, а умрёт в пятницу 10‑го. Никто из домашних не ожидал печальной развязки. Но приехавший доктор отозвал Достоевского в сторону и объявил ему, что нет никакой надежды. Он сказал, что больной «уже ощущает сонливость, что к вечеру он заснёт и уже более не проснётся»[488]. Врач не ошибся.
Брат, столько лет сопутствовавший мне,И ты ушел, куда мы все идем,И я теперь на голой вышинеСтою один, – и пусто всё кругом.Он мог бы повторить эти тютчевские строки, если бы тогда они уже были написаны.
В апреле умирает жена, в июле – брат. Достоевский остаётся один.
Дни сочтены, утрат не перечесть,Живая жизнь давно уж позади,Передового нет, и я, как есть,На роковой стою очереди.Брата