Шрифт:
Закладка:
– Когда я не пьян, я не могу… Особенно с Мамой.
В нем много тоски. Когда он печален, глаза у него жалостные, он точно мученик. Тогда я смотрю на него и говорю:
– Уходи… уходи… уходи! Ты не сумеешь довести дела до конца!.. Уходи… уходи… уходи!
Говорю это – и знаю, что ему некуда уйти: живого царя не отпустят.
Он это понимает.
Когда он бывает у меня, то говорит:
– Одну я любил… Одну ласкал по-настоящему – мою канарейку (так называет он Кшесинскую), а другие – что? Другие все одинаковы… Брыкаются, как суки. А к тебе хожу, потому что с тобой могу говорить как со стеной!
Много гадкого и много страшного рассказывает Папа. Я знаю – говорят, что он очень жесток, но он не жесток, он скорее сумасшедший, и то не всегда – временами. Он может, например, искренне огорчиться, побледнеть, если в его присутствии пихнуть ногой котенка (что любит проделывать Рома[156]), это его взволнует. И тут же может спокойно сказать (если заговорят о лицах, которые ему неприятны):
– Этих надо расстрелять!
И когда говорит «расстрелять!», кажется, что убивает словами.
А услышав о горе впавших в немилость, он счастлив и весел и говорит с огорчением:
– Отчего я этого не вижу?!
В нем много непонятной жестокости. Точно хищный зверь. Он и с женщиной обращается, как дикий зверь.
* * *
Между прочим, я присутствовала однажды при случке кабана с молодой свиньей. Это было на фабрике Ко-ва. Мы спрятались с Шуркой и смотрели. И когда кабан вскочил на нее и стал ее мять, и когда она была вся в крови, металась и стонала, а он пыхтел… пена… дрожал…
Я рассказала Папе об этом. Он очень смеялся. Так смеялся, что слезы выступили на глазах. Это значило – он очень доволен.
* * *
Я выслушивала все, что Мама говорила об Орлове. Любила?.. Что ж, конечно, она его любила. Но зачем она рассказывала об этом мне?.. Странно.
Я понимаю – когда Мама говорит о Соловушке (так она называла Орлова), то хочет показать мне, что он любил только ее. Или, может быть, она думает, что его любовь ко мне была таким пустяком, о котором не стоит и говорить? Странно.
Но о Соловушке мне хотелось бы рассказать все. Я не думаю, чтобы кто-нибудь прочел то, что я написала. А если даже и прочтет, то это будет уже после моей смерти и, вероятно, после смерти тех, о ком я пишу.
Если бы у меня была дочь, я дала бы ей прочесть мои тетради, чтобы спасти ее от возможности или от стремления сблизиться с царями. Это такая грусть! Точно тебя погребают заживо. Все желания, все чувства, все радости – все это принадлежит уже не тебе, но им. И ты сама уже не принадлежишь себе. Из всех подданных я (свободная и любимая Мамой) более чем кто-либо другой лишена досуга (или свободы). Мама грустит – я должна быть с нею, Мама весела – конечно, мне приходится оставаться с нею, больна – она меня зовет, чувствует себя хорошо – и тут не отпускает меня от себя.
Я не имею и не должна иметь привязанностей.
Я выслушиваю все, но сама не смею говорить. Кому и что скажешь?
Вот только записывать – это мой отдых. Но удается редко.
В субботу я вернулась раньше, напилась своего любимого чаю с медом и начала писать… За мной пришли: Мама больна, посылали за доктором, она должна лечь… И смешно и грустно! Право же, это обидно: взять здорового, нормального человека и сделать из него игрушку.
* * *
Я все собираюсь писать о Соловушке и все отрываюсь… Ура! Я свободна до субботы. Почти два дня!.. Ура!..
О, мой Соловушка! И ты, ты обманул меня!.. По доброй ли воле, или тебя принудили? Когда мы встретились, мне было 16 лет. Другие в эти годы только издали, понаслышке знают о том, что называется любовью, настоящей любовью, не той, о которой читаешь в книжках. Сестра и тетка[157] могут подтвердить тебе, что я ни о ком не хотела ни знать, ни слышать.
Я была так счастлива!.. Но он меня не замечал… Потом он женился, приобретая связи и…[158] Графиня Стенбок-Фермор[159], его жена, дала ему все. Забавно: все это могла бы дать ему женитьба на мне. Но этого не случилось.
Я встретила его уже молодой девушкой на придворном балу. Он был вдовцом, я – совсем взрослой. Какое счастье охватило нас! Детская любовь превратилась в настоящую… Но не прошли еще и первые дни счастья, как, на горе, его увидела Мама… и полюбила. (Она говорит, что это ее первая такая сильная любовь.)
Любил ли он ее – не знаю, но кто может уйти от любви царицы? Он говорил, что страдал от нашего разрыва. И это правда… Он обидел меня еще и говоря, что я нравлюсь царю… Какая гадость! Этим он хотел меня утешить или оправдать себя.
Мама нуждалась в близком человеке, который мог бы покрывать ее, нужна была ширма. И этой ширмой она сделала меня. Из своей любви ко мне. Она говорила, что видела меня во сне и во сне я ее спасла. За это она вознаградила меня по-царски. Не во сне, но наяву, совсем просто: она отняла у меня моего дорогого.
И вот, когда Соловушка был с Мамой, она предложила мне выйти замуж за Вырубова[160]. Он служил в походной канцелярии, и это давало мне возможность всегда оставаться с ними. Мой муж не слишком мне нравился, да и никто не мог мне нравиться, так как я любила другого… А этот другой… на моих глазах ласкал… любил…
Мама была виновницей моего замужества. Мама дала мне понять, что это было неизбежно. Тут умеют сказать: «Проглоти этот кусок, или ты им подавишься!..» Да, так и случилось…
Теперь я была замужней женщиной, и дом мой мог служить местом для свиданий. Мама любила меня, так что никто не удивлялся этому проявлению ее привязанности. Мы были женаты уже год. Дело происходило в Петергофе. Муж, помня мою молодость, ревновал к прошлому. Это случалось из-за Соловушки, который… Это была ложь. Соловушка оставался верен Маме. В этом отношении он ее очень боялся и говорил, что в любви она может быть страшнее, чем в гневе.
Было одиннадцать часов