Шрифт:
Закладка:
Миша, достаточно пошумев, ткнулся головой в подушку и захрапел. Мне не спалось. В бричке по дороге на станцию и обратно я порядком вздремнул; да хотя я и по собственной воле остался ночевать в старом доме, а нервы все же были не на месте.
До сих пор я как-то не поинтересовался привидениями старого дома, и теперь меня мучила мысль – зачем я не расспросил Федора Ивановича и бабку Авдотью.
«Завтра спрошу», – решил я, стараясь успокоиться. Богатырский храп товарища с присвистом и трубным гудением был моим лучшим успокоением: как-никак, а живой человек рядом!
Я присел в старое кресло. Испорченные пружины звякнули, точно охнули… и опять холодок заполз в душу. Папироса моя гаснет, но мне лень придвинуть свечу, которая едва мигает в темноте.
Понемногу, незаметно, но храп Миши становится сильнее, он уже не храпит, а трубит в большую трубу, а носовой свист переходит в свист флейт и гобоев. Вот зарычал контрабас, взвизгнули скрипки… и наконец загремел целый оркестр.
Все еще стараясь отдавать себе отчет, я думаю: «Откуда может доноситься музыка?» Я начинаю к ней прислушиваться, и вдруг меня озаряет мысль: «Да это рядом, в зале, за запертой дверью!..» Я теряюсь, как терялся прежде при грозном окрике директора гимназии.
Мысли мои путаются: «Дом пустой, играет большой оркестр, Миша храпит, живой человек, мне надо…» Но прежде чем я решил, что надо, дверь в залу открывается и меня ослепляет яркий свет.
Где-то глубоко в душе копошится: «Ошибаюсь, в зале должна быть непроглядная тьма», но нет, там все залито светом лампионов[149]. Обои блестят чистотой и свежестью, блестят и мебель, и паркет, но главным образом блестят костюмы присутствующих: всюду золотое шитье, атлас, драгоценные камни.
Я оглушен, ослеплен – вижу толпу, но не различаю ни одного лица. Ко мне подходит Варвара Сидоровна, как она нарисована на портрете, берет меня под руку и ведет в залу. Там пары строятся для полонеза, и мы первой, почетной парой открываем танцы.
Мне уже не странно мое положение, но меня занимает мысль, когда и откуда я достал фрак. Украдкой я взглядываю на себя в зеркало и прихожу в ужас: на мне высокие военные сапоги, штаны, засунутые за голенища, и рубаха хаки[150] – одним словом, тот самый костюм, в котором я хожу в деревне!
«Срам, надо бежать! – проносится в моем уме. – И занесла же меня сюда нелегкая!»
Между тем дама моя не оставляет меня, а увлекает в уголок, за красивый цветочный трельяж, заботливо усаживает в кресло, а сама опускается на крошечный диванчик.
Она начинает говорить быстро-быстро, точь-в-точь как стучит по крыше крупный весенний дождь. Я ошеломлен, выбит из колеи, не все слышу и понимаю. Она что-то просит, о чем-то молит… Наконец я улавливаю: «Поезжайте… монастырь… образ великомученицы… мой портрет… просите… прощение. Слишком много преступлений и греха». И опять точно горох сыплется на меня: «Хочу покоя… тенью тяжело… пугать… проклятия живых…» Я опять разбираю: «За бесчинства наказана… умерла не своею смертью… молитесь… просьба».
– Вот перстень. – И она показала мне на пальце великолепный, бесценный изумруд. На камне, как тонкая паутина, красовался двуглавый орел. – Это дар императрицы Екатерины II[151], передам вам…
Я все молчал. Язык распух у меня во рту и не шевелился.
– Не молчите… обещайте… видите, у ваших ног…
В это время через звуки музыки прорвался сильный удар грома. Варвара Сидоровна вскочила на ноги:
– Пора!
И с рыданием она прибавила:
– Опять не добилась… ничего!
Гром вновь прокатился, дождь барабанил в окно, а от молнии было светло, как днем. Дверь в залу стояла открытой, и я хорошо видел, что там было пусто и темно. Миша храпел и свистел за целый оркестр.
Как я заснул, сидя в кресле, я не заметил.
…
Утром рано Федор Иванович был уже у нас. По его лицу было заметно, что ночь он провел плохо.
– Слава тебе Господи, – воскликнул он, широко крестясь, – живы вы и здоровы! А мы-то за вас какую муку приняли. Гроза, гром, дождь, ветер, да какие! Сущая дьявольская ночь. А тут еще окна в старом доме отсвечивают; я было даже думал пожар; через бурю-то музыка из них гремит: то как будто трубы, то скрипки… А то и люди мерещатся, танцуют… прямо страсти. Паша все лампады затеплила, а Фрося – та всю ночь на коленях простояла, за вас все молилась.
Тут управляющий подошел к окну, открыл его и крикнул:
– Слава Создателю, дочки, живы и здоровы наши господа!
– Знаете ли, – продолжал он, обращаясь к нам, – эдакая ночь – впервые! Бывало, и не раз, и музыка, и освещение, да все не так. Мерекнется что-то и исчезнет. И не знаешь после, померещилось тебе или в самом деле было. Ну а вчера – не дай Бог!
– Полноте, Федор Иванович, чепуху городить, – вмешался Миша. – Мы с Дмитрием проспали здесь всю ночь и никакой музыки не слыхали и света не видали. Смотрите, и дверь в залу открыта.
Федор Иванович так и кинулся к двери.
– Дверь я замкнул вчера, и ключ от нее у меня, – сказал он дрожащим голосом.
– Что вы музыку слышали да окна освещенными видели, – продолжал Миша, – то в вое ветра всегда слышна музыка, а окна светились от блеска молнии.
Управляющий не слушал Миши, он смотрел то на дверь, то на меня, ожидая, что я скажу.
Но я молчал. Знакомить его со своим сном или… или приключением, я не находил возможным. Какое я дам объяснение? Я и сам себе не отдал еще отчета, был это сон, галлюцинация или и правда что-либо иное.
Чтобы прекратить разговоры, я сказал, что билеты на вечерний поезд взяты и надо собираться в дорогу. Все же я зашел в залу и там увидел старый сгнивший трельяж, а за ним кресло и крошечный диван; раньше, при осмотре, я их как-то не заметил.
Фрося и Паша приготовили прощальный обед, к которому пригласили и отца Павла. Пришла и бабка Авдотья. По ее желанию я должен был сказать в присутствии Федора Ивановича, что она, Авдотья, может жить «на прежних правах».
Желая что-нибудь узнать о Варваре Сидоровне, я в первый раз заговорил с бабкой Авдотьей. Чтобы чем-нибудь объяснить свое любопытство, я сказал, что видел Варвару Сидоровну во сне.
Это заявление бабку Авдотью нисколько не удивило; она только прошамкала:
– Ишь, не терпится, приходила уже!
Потом с убеждением прибавила:
– Ну плохо, значит, твое дело.