Шрифт:
Закладка:
Квартирьер пытается воздействовать на казаков силой официального слова, но и он невольно сбивается на их точку зрения (в его речь предательски закрадывается просторечное «глупостев», а прежнее «человек высшего отличия» заменяется на «человек пострадавший по ученой части»): «Вот, бойцы, — сказал квартирьер и поставил на землю мой сундучок. — Согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека к себе в помещение и без глупостев, потому этот человек пострадавший по ученой части…» Затем квартирьер поспешно удаляется, чтобы не сгорать от стыда, наблюдая дальнейшее: «Квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь».
«Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам». Повествователь пытается вписаться в казацкое братство и начать свое знакомство с конармейцами с жеста торжественного воинского приветствия.
Вместе с тем в приведенном предложении обыгрывается еще одно значение слова «честь» — невинность9, которую герой вручает бойцам шестой дивизии. На торжественный жест повествователя следует ответный казацкий жест: «Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки». Повествователю красноречиво указывают на его место в мужской иерархии: сундучок выбрасывают «за ворота», как бы не позволяя еврею проникнуть за черту оседлости. «Молодой парень» с «прекрасным рязанским лицом» из процитированного фрагмента шокирующе похож не только на блатаря-гомосексуалиста низшего разбора, но и на близкого друга Бабеля, выходца из Рязанской губернии, крестьянского поэта Сергея Есенина, в ранних стихах воспевавшего всевозможные «хаты с расписными венцами», а потом прославившегося громкими хулиганскими выходками. По-видимому, именно в образе Есенина для автора «Конармии» с символической отчетливостью воплотились нераздельные и бросающиеся в глаза свойства русского человека революционной эпохи: грубый мужской напор, парадоксально оборачивающийся и отсвечивающий девичьей притягательностью10.
Как и положено в иерархически выстроенном мужском мире, «молодым парнем» командует «казак постарше», издевательски превращая непристойное поведение шестерки в «орудийный залп» и отвечая тем самым на отдание героем воинской чести: «Орудия номер два нуля, — крикнул ему казак постарше и засмеялся, — крой беглым…»
Герою ничего не остается, как принять навязанные ему правила общежития: «Парень истощил нехитрое свое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка. Я собрал их и отнес на другой конец двора». Далее в рассказе возникает мотив, который, по точному наблюдению Е. Берштейна11, еще больше обособляет еврея-повествователя от славянского казацкого братства: «У хаты, на кирпичиках, стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера». Повествователь пытается создать свой, отдельный уют, как и казаки, он умягчает доставшееся ему ложе идиллическим сельским сеном: «Я покрыл сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю, чтобы прочесть в «Правде» речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна».
Процитированный фрагмент — поворотный в бабелевском рассказе. Впервые позорная грамотность героя потенциально предстает его преимуществом. Неграмотные казаки воюют с врагом слепо, подчиняясь темным инстинктам, а у повествователя имеется мощное идеологическое оружие — «разящее ленинское слово» (если воспользоваться штампом Эпохи). Собственно, главная функция героя рассказа как раз и состоит в том, чтобы послужить медиатором между конармейцами и новой идеологией. Но пока он не стал для казаков своим, выполнение этой роли невозможно, и само «солнце», заодно с казаками, агрессивно мешает герою наслаждаться речью Ленина: «Солнце падало на меня из-за зубчатых12 пригорков, казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти».
Поэтому повествователь должен немедленно что-нибудь решительное предпринять — недаром следующий фрагмент начинается с причинно-следственного наречия:
Тогда я отложил газету и пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.
— Хозяйка, — сказал я, — мне жрать надо…
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
— Товарищ, — сказала она, помолчав, — от этих дел я желаю повеситься.
— Господа бога душу мать, — пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, — толковать тут мне с вами…
Первое, на что решается повествователь — это отказ от органично присущего ему языка. Сначала герой заменяет интеллигентское «есть» на просторечное и энергичное «жрать», а потом и вовсе вставляет в свою речь невозможное для интеллигента и еврея нецензурное хуление Бога и матери. Драматичность ситуации усугубляется тем, что хозяйка — одного поля ягода с повествователем. Она подслеповата, пользуется официальным обращением «товарищ», а строение реплики и вовсе выдает в ней еврейку, вероятно, с трудом уживающуюся с незваными гостями — красноармейцами. По-видимому, диалог повествователя со старухой должен пониматься как отказ героя от самого себя. Может быть, еще точнее будет сказать, что агрессия повествователя против старухи еврейки символизирует отказ от Родины-матери. Е. Берштейн полагает, что в приведенном фрагменте бабелевский герой совершает «символическое насилие над женщиной»13. На наш взгляд, тут важнее отказ от слов во имя дела, «подкрепленный» фонетически: «толкнул старуху кулаком в грудь… толковать тут мне с вами».
К делу повествователь и приступает: «И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей». В зачине процитированного фрагмента находит свое (итоговое в рассказе) воплощение тема опасного острого предмета, который оказывается значимо «чужим» и которым повествователь по прямому назначению далее так и не воспользуется. «Гусь» «безмятежно» чистивший «перья» предстает символической заменой упоминаемой выше «чистенькой дамы», а его ритуальное убийство — субститутом ритуального насилия над ней. Само убийство описывается почти как насилие: «догнал… и пригнул к земле». Возможно, что и послуживший орудием убийства «сапог» повествователя должен напомнить внимательному читателю о страшных и притягательных «блестящих ботфортах» из начала рассказа. Невинность поругана — «белая шея» гуся «разостлана в навозе», а крылья птицы раскинуты едва ли не