Шрифт:
Закладка:
А почему Бродский воспринимался так эмоционально, чем вы это объясняете?
Он создавал в зале особую атмосферу, типа рок-действа, что ли (о которых, кстати, мы тогда еще ничего и знать-то не могли). Половину согласных не произносил, и все превращалось почти в рев, фантастически заряженный. На меня это произвело неотразимое впечатление. Вообще надо сказать, что я к Бродскому всегда относился очень ревниво. В каком-то смысле он не оправдал тех надежд, которые у меня были с ним связаны. Конечно, для себя он получил все, что мог. Но заложенные в нем потенции, на мой взгляд, остались до конца не реализованными.
Какого Бродского вы цените больше всего: раннего, среднего или нынешнего?
Сейчас я больше всего ценю Бродского среднего периода рубежа 60-70-х годов. Это, наверное, лучшее, что он написал. Но в раннем была своя прелесть, какая-то особенная чистота, которая потом оказалась утраченной. Хотя когда я сейчас все это перечитываю, я вижу, что стихи те, в общем-то, плохие.
Скажем так: видно, что эти стихи еще очень молодые, незрелые.
Да, там есть провалы, банальности. Но тем не менее они внесли мощную освежающую струю. Это очень сильно чувствовалось. И Бродский становится для меня соперником. И не только для меня. 60-е годы в Петербурге во многом прошли под знаком поиска альтернативы Бродскому. Тогда было очевидно, что Бродский лидер. И для меня он, как ни странно, имел гораздо большее значение, чем Ахматова. Хотя позже я понял, что мне дало знакомство с Ахматовой. Первый раз я живого поэта увидел в школе, некую ленинградскую поэтессу, которая во время войны служила в политуправлении и получала хороший паек, чем очень гордилась. Это было ужасно. Она читала в шубе; роскошная, огромная шуба, наверное, норковая. Шуба меня просто потрясла.
Гораздо больше, чем стихи?
Именно так. А Ахматова была действительно первым настоящим поэтом в моей жизни. Всего встреч было несколько: я не старался бывать у нее часто. Бродский же одно время общался с ней постоянно.
А Найман?
И Найман, конечно, и Бобышев, и Рейн. Но они были постарше и относились к нам с большим гонором.
А другие старшие поэты, Уфлянд, Еремин, оказывали на вас влияние?
Нет, почти никакого. Разве что Еремин немного. А стихи Уфлянда по-настоящему оценил гораздо позже. Мне обэриутство вообще не близко, и я всегда относился ко всему этому с некоторой настороженностью.
А о Роальде Мандельштаме знали?
О нем мы узнали уже после его смерти от Шемякина. Роальда Мандельштама очень любили художники. Для меня, к слову, да и для многих других питерских поэтов, тоже большое значение имело общение с художниками. Та к же, впрочем, было и в Москве. И вообще среди моих друзей художников больше, чем поэтов. А Роальда Мандельштама я просто не застал. Стихи его показались мне несколько архаичными. Сейчас-то я понимаю, что для середины 50-х его поэзия явление совершенно фантастическое.
1961 год: так много в вашей жизни важных литературных событий. Но вы ведь тогда еще школьник?
Да, школу я закончил в 61 году уже с твердой убежденностью, что поэт, что это мое призвание. Хотя стихи тех лет вспоминаю с ужа сом, просто с ужасом. Я постарался их все уничтожить и надеюсь, что это мне удалось.
После школы университет?
Да, я учился на филфаке и учился довольно долго: шесть лет или даже семь. На разных отделениях: на итальянском можно сказать, с подачи Ахматовой, которая как бы теоретически любила Данте. Потом перешел на русистику. Занимался Серебряным веком, и это тоже пересекалось с присутствием Ахматовой, потому что мой руководитель Дмитрий Евгеньевич Максимов был ее хорошим знакомым. Какое-то время я колебался: у меня была возможность остаться в университете на кафедре, заняться наукой. Но в 66 году, на пятом курсе, когда требовалось определяться окончательно, я подал заявление о выходе из комсомола, и ни о какой науке уже речи быть не могло. Возникла очень смешная ситуация: мое заявление удовлетворили, но в райкоме все просто пришли в ужас. Бумагу спустили обратно для разборки, развернулся скандал, начали выгонять из университета…
В связи с чем вы подали это заявление, может, были какие-то внешние причины, какие-то события?
Нет, причины были чисто внутренние. Я просто сделал свой выбор в пользу стихов.
А к 66 году вы уже написали какие-то стихи из тех, что потом не пришлось уничтожать?
Нет. Дело в том, что я по своему литературному развитию отношусь к тем людям, которые, скажем так, внеиндивидуальны. Филогенез и онтогенез вещи взаимосвязанные, и я, например, своей кожей ощущаю развитие поэзии как некий жизненный процесс. Главное для меня, что я часть этого процесса. Я писал стихи, чувствовал себя поэтом, пребывал в лирически-возбужденном состоянии, а потом вдруг понял, ощутил физически, что поэзия на самом деле это разговор самого языка, и все изменилось. Я даже знаю число, когда это со мной произошло.
В каком году?
В 70 году. Это было связано, скажем, с чтением Баратынского. Чужие стихи для меня часто становились творческим импульсом, хотя я никогда не занимался подражанием, стилизацией, всякими центонными играми. Но я отталкивался от чужих текстов, ощущая поэзию действительно как бесконечный разговор, диалог, хор, соборное звучание. И вот я ощутил свою анонимность в этом хоре, счастливую анонимность. Связано это было еще со смертью, смертью человека, которого я терпеть не мог, с которым мы все время ругались, со смертью Лени Аронзона. Я вдруг физически ощутил, что все люди, которые умерли, на самом деле присутствуют среди нас. Они присутствуют через язык, через слово, и это совершенно другой мир – абсолютно свободный, вне пространства и времени, и в то же время абсолютно реальный. Есть язык со своими ресурсами, и он всех нас связывает и все организует.
Очень структуралистски-постмодернистская идея.
Эта идея возникла, конечно, не только у меня. Но дело не в самой идее, а в ее как бы жизненной реальности, которая вдруг передо мной открылась, и я стал писать уже то, что пишу и сейчас.
Все, что вы говорите, по-моему, очень важно и показательно для понимания современного поэтического языка, вообще для эстетики и философии современного искусства. Но это отдельная огромная