Шрифт:
Закладка:
– Да, – говорит она. Проглатывает зефирку и откладывает палочку в сторону. – Я тоже.
– Но я не знаю, как оно пойдет.
– Как что пойдет?
Я смотрю на свой зефир, но он не румянится. Я держал его прямо над пламенем, и теперь он капает на дрова липкой черной массой. Я откладываю палочку.
– Как это сделать правильно.
Пейсли смотрит на мою обугленную зефирную массу. Пламя отражается в мутной пелене ее глаз. Она облизывает губы, и я хочу поцеловать ее снова.
Снова, снова, снова.
– Для нас нет правильного или неправильного. Мы будем совершать ошибки, но нам это позволительно. Так и надо. Чтобы все получилось, не обязательно, чтобы все было правильно. Просто нужна искренность, Нокс.
Я знаю, потому что этого хочу. Ради нее. Наверно, будет сложно, потому что я давно уже не был таким. Искренним. Но я уверен, что смогу, если буду с Пейсли. С ней я чувствую, что хочу быть собой. Я чувствую, что она злится на меня, когда я притворяюсь, когда я не Нокс, и что ей нравится узнавать обо мне что-то новое, когда я открываюсь. Когда я позволяю ей заглянуть глубже. Как рваная, хрупкая карта, которую нужно разворачивать осторожно, кусочек за кусочком и не слишком быстро, иначе она порвется и все будет потеряно.
– Нам обоим, – говорю я, теребя затертую ленту ее худи. – Мы оба должны быть искренними.
Пейсли отводит взгляд и смотрит на одинокий кусочек шоколада, плавающий в ее какао.
– Значит, правила игры изменились?
Я поправляю одеяло так, чтобы оно прикрывало голую кожу Пейсли под задранным худи:
– Правила игры?
Она смотрит на меня. Боже. Эти уши. Что они со мной творят?
– Правда за правду. Только ответы, никаких вопросов, помнишь?
Я киваю.
– Если мы хотим быть искренними, у нас должно быть право задавать вопросы. Мы должны быть честными друг с другом.
Мой пульс учащается. Я рисую круги на белой ткани декоративных подушек и понимаю, что она права. Я это знаю, но это слово вызывает у меня панику.
Честность.
– Хорошо, – говорю я.
Она поворачивается ко мне. Одеяло шуршит.
– Если бы у тебя было одно желание… что бы это было?
Я вдыхаю. Запах огня. Запах льда. Пейсли внимательно разглядывает меня, стараясь ничего не упустить. Я поправляю подушку под головой и смотрю сквозь белую дымку на снежные горы, потому что не могу заставить себя смотреть на нее, пока говорю то, что хочу сказать. То, что я должен сказать, если хочу помириться с монстрами под своей кроватью.
– Я бы хотел, чтобы моя мама никогда не умирала.
Я жду, пока Пейсли задаст главный вопрос. Вопрос, который преследовал и терзал меня все эти годы. Вопрос, из-за которого этот момент снова и снова всплывал в моей памяти.
Как она умерла?
Пейсли меня не спрашивает. Нет. Она просто переворачивается на спину, смотрит мимо меня куда-то в небо и говорит:
– Если бы твоя мама была здесь, она бы сказала тебе перестать.
– Перестать что?
– Загонять себя в могилу.
Мои конечности холодеют. Сначала холодеют, а потом немеют. По всему телу бегут мурашки, хотя я лежу под одеялом у камина, сжимая в руке горячее какао. Пейсли схватила меня за сердце и стиснула его. Она вцепилась в черный туман, завладевший моей душой, и держит его у меня перед носом, чтобы я перестал от него убегать. И хотя в туман нельзя вцепиться, она это сделала. Она его поймала.
– Как ты это делаешь? – слова нависают над нами.
Растворяются.
– Как я делаю что?
– Видишь то, что другие никогда не замечают.
– Нокс, – медленно, так, что я почти могу сосчитать миллисекунды, уголки ее рта поднимаются. Это грустная улыбка – и самая красивая из всех, что я когда-либо видел. – Ты так явно прячешь свои чувства, что я просто не могу их не видеть. Ты как луна в первой четверти. Сияешь, блестишь, но большая часть твоего сердца черна, как ночь. – Она отставляет какао и начинает рисовать пальцем воображаемые линии от родинки к родинке на моей руке. – Порой я думаю, как ярко мог бы ты сиять, если бы дал луне стать полной.
Я говорю:
– Ты своей тоже мешаешь.
Она открывает рот. Ее зрачки становятся большими, маленькими, снова большими. Я вижу боль.
– Да, – говорит она. – Да, тоже мешаю.
Я беру ее руку в свою. Руку со шрамами. Обвожу пальцем тонкие белые линии. Думая о честности, я спрашиваю:
– Что случилось?
Пейсли смотрит на свою руку. Думаю, она видит гораздо больше, чем я. Наверно, она видит то, что ей не хочется вспоминать. Она выдыхает свой страх, и он исчезает в белой дымке над бескрайними просторами Аспенского нагорья.
– У меня не было денег, – говорит она. – Никогда не было денег. Но я хотела кататься на коньках. Это было единственное, что держало меня на плаву. За эти годы было много раз, когда я бы себя потеряла, когда я бы сдалась, если бы не лед, который был моей отдушиной. После школы я могла бы пойти работать и учиться в колледже, но не хотела. У меня была всего одна цель: Олимпийские игры. А потом, может быть, когда-нибудь открыть спортивную школу-интернат. Свои первые коньки я купила на блошином рынке, когда мне было четыре года. С тех пор я катаюсь на коньках. Без них я не представляла себе жизни. И когда после школы меня приняли в очень хороший клуб в Миннеаполисе, я была готова на все, чтобы использовать свой шанс, – ее губы дрожат. Я обхватываю руками ее маленькие плечи, целую ее и чувствую слезы. Я целую ее снова, еще раз, еще два, и они высыхают. Пейсли продолжает: – Это были тренировки с рассвета до заката. У меня не было времени на работу и не было никого, кто мог бы меня поддержать. Я жила в общежитии. А потом… – она замолкает. Глубоко вздыхает. – Потом появился мой тренер, Джон. Он был всем, что, как тогда казалось, мне было нужно: Харизматичный. Красивый. Талантливый. Богатый. Заботливый, – она буквально выплевывает последнее слово, словно хочет избавиться от него и забыть навсегда. – И влюбленный в меня. Я дала нам шанс, я в самом деле думала, что он будто создан для меня. Но потом все стало… Джон стал странным. Он сходил с ума, когда я общалась с другими парнями из клуба. Когда я гуляла с Кайей, моей подругой, он за нами следил. Однажды я заговорила с бездомным, и он избил этого