Шрифт:
Закладка:
Деталей того, что было в Ставке, к сожалению, мы не знаем. В записях Яхонтова со слов Горемыкина значится: «Все получили нахлобучку от Государя Императора за августовское письмо и за поведение во время августовского кризиса». Сам Царь в письме жене 17-го так подытожил вывод: «Вчерашнее заседание ясно показало мне, что некоторые из министров не желают работать со старым Горемыкиным, несмотря на мое строгое слово, обращенное к ним: поэтому по моем возвращении должны произойти перемены». В действительности обстановка была в Ставке довольно драматична. Перед Монархом стояла проблема, которую он не понимал или не умел разрешить; правительство, обновленное в июне в целях создания «твердой» власти, оказалось в своем новом составе неработоспособным – в этом сомнений быть не могло183. Насколько остро было положение, показывает рассказ Щербатова в Чр. Сл. Ком. о внешней обстановке заседания 16-го: «Государь вставал из-за стола и уходил. Мы выходили в другую комнату, а Горемыкин оставался. А когда Горемыкин уходил, мы приходили». Непонимание Монарха может быть объяснено не только присущим, по мнению Щербатова, его характеру свойством: острые вопросы всегда «смазывались», но такой же неопределенностью оппозиции бюрократии, облекавшей критику в столь «верноподданнические» формы, что острие вопроса как бы притуплялось во внешней мишуре. Мы это видели в коллективном письме, мы это видим в заседании 16-го по тем кратким, отрывчатым сведениям, которые до нас докатились. Тот же Щербатов показывал: «Государь после того, как выразил нам неодобрение, говорит: “Отчего вы не можете работать с председателем Совета?” Говорит в его присутствии. Я ему сказал: «Во-первых, есть разные точки зрения – бюрократа, земца, военного, юриста. Это, говорю, все различные точки зрения и иногда каждый остается при своей. Есть и другое, более серьезное. Гораздо более простое, но и более неустранимое. Это разность взглядов двух поколений (мне тогда было 47 лет, а Горемыкину 75). Я говорю, что я очень люблю моего отца, я очень почтительный сын, но хозяйничать в одном имении с моим отцом не могу”» Так было в Могилеве, а в Царском А. Ф. несколько раньше принимала министра Игнатьева и долго с ним беседовала, высказав ему «свое мнение относительно всего». «Я говорила о старике, – писала жена мужу 3 сентября, – об их безобразном отношении к нему». В конце концов Игнатьев с ней «согласился». «Так как он хороший человек, я это знаю, то я распространилась еще о многом другом, и он, думается мне, после этого на многое стал смотреть более правильно». Так, вероятно, больше казалось собеседнице, являвшейся по характеру своему слишком субъективной интерпретаторшей, но, очевидно, в репликах Игнатьева не было должной определенности.
* * *Последовательное обозрение писем А. Ф. приводит к определенному выводу, что «карательная экспедиция», в которую должно было вылиться возвращение Царя из Ставки, в представлении Императрицы ни в какой непосредственной связи с августовским коллективным письмом министров не стояла, а тем более с возражениями, направленными против принятия Царем верховного командования. Трудно предположить, что это («мотив личный», по характеристике Милюкова в Чр. Сл. Ком.) при натуре А. Ф. не отразилось бы в письмах хотя бы в косвенных намеках. Красной нитью в этих письмах проходит мотив разложения правительственной власти в силу дошедших до крайности обострений между членами Совета министров и его престарелым председателем. Отсюда вытекает существенная поправка, которую надлежит сделать к свидетельствам или субъективным восприятиям современников, принимавших участие в тогдашней политической жизни. Так, Милюков перед Чр. Сл. Ком. показывал, что восемь подписавшихся под августовским коллективным письмом считались «с этих пор обреченными на ликвидацию»184. Почти такую же версию дал и Сазонов в воспоминаниях: «Письмо решило судьбу подписавших его министров, которые были смещены с известной последовательностью в течение следующего года». Ставит в связь с письмом «10 министров» последующее увольнение и расширяющий рамки Поливанов. «Нам было ясно, – показывал Поливанов, – что мы выезжаем (в Ставку) для того, чтобы иметь суждение по поводу этого письма» (Поливанов утверждал, что министрам не объяснили, зачем их вызывают в Ставку – утверждение несколько странное после всего того, что происходило в заседании Совета 2 сентября). Так как в Могилеве ни до чего «договориться» не могли, то Царь заявил, что он этот вопрос «разрубит» по приезде в Царское. «Действительно, через несколько дней он вернулся в Ц. С., тогда началось последовательное увольнение министров, прогрессивно взирающих на события в государстве. Сначала увольняли по два в неделю (точностью показания б. военного министра в следственной комиссии не отличались, но это уже гипербола), потом по одному, а положение Горемыкина все более и более крепло в реакционном направлении».
Говоря о последовательном увольнении министров, подписавших письмо, Сазонов делает оговорку: «за исключением двух из них, не питавших к Распутину непримиримых чувств». Эта оговорка центр тяжести с августовского письма переносит на отношение к «Другу». Сам Сазонов рассказывает, что, стараясь убедить Царя в разговорах «с глаза на глаз» о той опасности, которую представлял в тогдашних обстоятельствах отъезд Царя, он указывал, что это «даст повод ко многим злоупотреблениям, совершаемым под прикрытием его имени». «Я ставил точки над i и не назвал ничьих имен, – вспоминает Сазонов. – Да с Государем этого и не было нужно. Он легко схватывал смысл недоговоренной речи, и я увидел, насколько неприятны были ему мои слова. Мне самому было тяжело касаться опасной роли, которую Императрица начала играть с тех пор, что Распутин овладел ее разумом и волею. Государь ничего не возразил мне. Я понял в этот день, что я утратил его расположение, коснувшись… запретной области его внутренней жизни…»
Оговорка, сделанная мемуаристом, должна быть значительно расширена. Двое из подписавших коллективное письмо – Барк и Шаховской – сохранили свои посты до революции, хотя были моменты, когда против них предпринималась извне довольно настойчивая кампания