Шрифт:
Закладка:
Но советскую цензуру нельзя было назвать герметичной даже во время такого кризиса, как голод. В нескольких западных газетных статьях описывалось положение в сельских районах СССР в 1932 и 1933 годах. Какими бы поверхностными они ни были, в них содержалось множество объяснений, которые переключали внимание с самого голода на его причины.
Многие из тех, кто писал о голоде, винят в таком освещении сочетание идеологической ангажированности и индивидуального предательства. Несколько западных журналистов, утверждают эти авторы, были либо очарованы коммунизмом, либо им давали взятки, и поэтому они лгали о событиях в СССР, скрывая, а не освещая голод[395]. И действительно, в этом утверждении есть доля истины.
Но если вина за сокрытие голода лежит на небольшой группе коррумпированных или скомпрометированных журналистов, то чем объясняется его освещение в некоторых западных газетах и у многих американских экспертов, которые знали о положении в сельской местности? Ответ не ограничивается индивидуальными политическими убеждениями и вероломством отдельных личностей, а коренится в давних (даже весьма потасканных) аспектах западного понимания России. Такие журналисты, как Уолтер Дюранти («New York Times»), Морис Хиндус (внештатный сотрудник) и Луис Фишер («The Nation»), действительно предоставили важную информацию о голоде. Тем не менее их репортажи мало чем отличались от репортажей других журналистов, которые позже осудили голод: Юджин Лайонс («United Press») и Уильям Генри Чемберлин («Christian Science Monitor»).
Все пятеро журналистов разделяли две основные предпосылки касательно жизни в России и Советском Союзе, с помощью которых они понимали этот голод. Во-первых, они в целом выразили большой энтузиазм по поводу программы быстрой модернизации Советского Союза, превращающей отсталую сельскохозяйственную страну в современную индустриальную. Как и их единомышленники из научных кругов, они признавали, что эта программа сопряжена с высокими затратами, но объясняли это ценой стремления России к промышленному величию. Во-вторых, оценки журналистами этих затрат снижались за счет того, сколь низкого мнения они были относительно русского национального характера. Западные журналисты презирали крестьянство почти так же, как советские чиновники. Эта группа журналистов использовала стереотипы национального характера, предполагая, что русские и особенно крестьяне плохо приспособлены для современной эпохи. Западные эксперты мало чего ожидали от русских, кроме пассивности, консерватизма и апатии[396]. Таким образом, любые изменения должны были обойтись высокой ценой, но даже это можно было объяснить приписываемыми русским выносливостью и терпением.
Но как же журналистские стандарты объективности и профессионализма? В представлениях о журналистике произошли изменения, и теперь важнейшим аспектом репортажа стала считаться не объективность, а интерпретация. Журналистика считалась качественной, если она контекстуализировала события, а понятия национального характера и отличий обеспечивали такой контекст. В американских описаниях доминировали предпосылки о советской модернизации и русском характере. Подобно тому как при профессионализации научные знания вбирали в себя старые, любительские идеи о том, что Россия сильно отличается от других стран, так и в ходе профессионализации журналистской практики нашлось место для любительских представлений о ее экзотичности из репортажей XIX века. На самом деле у профессиональных журналистов было даже больше, чем у научных экспертов, возможностей подробно обсудить особенности русских. Якобы присущие русским качества, о которых писали журналисты в соответствии с самыми высокими стандартами своей профессии, наводили на мысль о неизбежности и даже желательности для русских трудностей на пути к модернизации. Более того, сами эти новые профессиональные стандарты в журналистике возникли в результате разногласий по поводу американских репортажей из России.
Задолго до захвата власти большевиками в 1917 году жители Запада боролись с правительством России и между собой из-за новостей, поступающих из Российской империи[397]. Например, после публикации провокационной критики сибирской ссылки правительство России запретило Джорджу Кеннану въезд в Россию. И на протяжении всей Русско-японской войны и революционной борьбы 1905 года имперское правительство сохраняло жесткий контроль над хорошими и плохими новостями. В разгар этого кризиса Мелвилл Стоун из «Associated Press» ввел кратковременную либерализацию цензуры иностранных новостей. Стоун надеялся, что эти новые правила позволят вести репортажи из Санкт-Петербурга, вытеснив пренебрежительное освещение России журналистами-иммигрантами в Соединенных Штатах. Русофил Чарльз Крейн приветствовал действия Стоуна по вытеснению «еврейских элементов в Нью-Йорке», которые предоставляли только «враждебные [и] разобщающие» новости о Санкт-Петербурге[398]. Получение новостей из России само по себе было политизировано.
Неудивительно, что кульминационный момент политических репортажей из России пришелся на революционные волнения 1917 года. Наиболее заметной была эпическая работа Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», первоначально выпущенная циклом в 1919 году. Современники Рида имели гораздо меньший успех во время своего пребывания в России, чем он. Из семи репортеров, работавших на американские газеты в революционной России, четверых попросили уехать, а еще одного лишили аккредитации. Двум другим пришлось хуже, им грозили арест и тюремное заключение как шпионам. К концу Гражданской войны в 1920 году ни один западный журналист не вел репортажей из России [Desmond 1980, ch. 14].
Отсутствие репортажей с места событий едва ли уменьшило количество новостей о Гражданской войне в России. Но пострадало качество, что показало исследование, проведенное журналистами Уолтером Липпманом и Чарльзом Мерцем. Большинство западных сообщений о событиях Гражданской войны поступало от крайне пристрастных групп в Риге – балтийском центре антисоветской деятельности. Липпман и Мерц изучили эти сообщения за период последних трех лет, показав, как «New York Times» и ее корреспонденты в Риге и Париже превращали каждое событие в признак неминуемого поражения большевиков. Отступление Белой армии из Перми в Иркутск, которое «Times» назвала «стратегическим», вряд ли можно было считать таковым. Никакое отступление из Санта-Фе, штат Нью-Мексико, на Багамы невозможно назвать стратегическим, возразили Липпман и Мерц, наложив североамериканскую карту на российскую [Lippmann, Merz 1920: 25]. Как резюмировали критики, «Times» постоянно повторяла, что крах большевиков не за горами:
Тридцать раз [между 1917 и 1920 годами] власть Советов определенно описывалась как идущая на убыль. Двадцать раз оттуда поступало известие о серьезной контрреволюционной угрозе. Пять раз было сделано прямое указание о том, что режим наверняка рухнет. И четырнадцать раз говорили, что это крушение продолжается. Четыре раза Ленин и Троцкий планировали побег. Трижды они уже убегали. Пять раз Советы «шатались». Трижды их падение было «неминуемым». <…> Дважды Ленин планировал уйти в отставку; один раз он был убит; и три раза его бросали в тюрьму [Lippmann, Merz 1920: 10–11].
Это были действительно интересные времена, отмечали авторы, – но могли ли они быть настолько интересными? Липпман и Мерц не обвиняли редакторов «Times» в преднамеренном обмане, а лишь утверждали, что их ввели в заблуждение антибольшевистские пропагандисты. Цензура не была главным фактором, настаивали Липпман и Мерц: «…главным цензором и главным пропагандистом были надежда и страх в умах