Шрифт:
Закладка:
Возвеселился я в сердце своем, слушая велеречивого отшельника, и потому попросил его рассказать что-нибудь об отшельнической жизни, казавшейся мне наилучшей из всех возможных.
— Что? — ответил он. — Да лучше ее не бывает! Настолько она прекрасна, что понять это сможет лишь тот, кто уже ее вкусил. Но, впрочем, время не терпит, ибо приблизился обеденный час.
Я попросил его исцелить мне руку, болевшую нестерпимо; это он проделал с такой легкостью, что больше она мне мучений не доставляла. Мы поели по-королевски и выпили по-немецки[291]. По завершении трапезы, посреди послеобеденного сна, мой добрый богомолец вдруг раскричался:
— Умираю! Умираю!
Я вскочил и обнаружил, что у него перехватило дыхание; видя это, я спросил, не умирает ли он.
— Да, да, да... — отозвался он и, повторяя свое «да», через час и впрямь испустил дух.
Я впал в уныние — если сей человек умрет без свидетелей, то могут счесть, что это я его умертвил, и за это лишить меня жизни, которую я с такими трудами поддерживал. Для такого дела серьезных свидетелей не потребуется, ибо своим видом я напоминал скорее разбойника с большой дороги, чем честного человека.
Выбежав из обители, я начал высматривать, не идет ли кто-нибудь, кого можно определить в свидетели недавней смерти; как следует оглядевшись, я увидел, что неподалеку пасется скот. Я помчался туда (но не без труда, ибо еще не вполне оправился от портняжной потасовки) и увидел шестерых или семерых пастухов, а с ними — четыре-пять пастушек, укрывшихся в тени под вербами рядом с чистейшим и прозрачным источником. Пастухи музицировали, а пастушки пели; одни танцевали, другие плясали; иной держал пастушку за руку, иной — спал у нее на коленях, в общем, они пережидали жару за любезностями и комплиментами.
Насмерть перепуганный, я приблизился к ним, моля безотлагательно последовать за мной, ибо отшельник вот-вот умрет. Кое-кто за мной пошел, а прочие остались стеречь стадо. Войдя в обитель, пастухи спросили у отшельника, хочет ли он умереть, на что тот ответил «да» (и солгал, ибо не он сам желал умереть, а его против воли принуждали). Заметив, что он без умолку повторяет свое «да», я спросил, желает ли он назначить пастухов своими душеприказчиками и исполнителями завещания; он ответил: «Да». Я спросил, признаёт ли он меня своим единственным законным наследником; он ответил: «Да». И затем я спросил, признаёт ли он, что всё его имущество, нынешнее и будущее, достанется мне в награду за оказанные мною услуги; и он снова ответил: «Да».
Я надеялся, что при жизни он больше ничего не скажет, но увидел, что дыхание у него еще не иссякло, и, чтобы он не употребил его во вред, продолжил свои расспросы и повелел одному из пастухов записывать всё им сказанное. Пастух, за неимением чернильницы и пера, исполнил поручение угольком на стене. Я спросил, не хочет ли отшельник, чтобы пастух за него расписался, ибо сам это сделать не в состоянии, на что тот, прежде чем умереть, ответил: «Да, да, да».
Мы устроили ему похороны, соорудив ему в саду могилу (наспех, опасаясь, что он возьмет да и воскреснет); я предложил пастухам перекусить, от чего они отказались, сказав, что пора перегонять овец на другое пастбище. Они удалились, принеся мне свои соболезнования.
Хорошенько заперев дверь обители, я обошел ее от и до, обнаружив огромный кувшин доброго вина, такой же кувшин оливкового масла и два кувшина поменьше, с медом. Также у него нашлось два куска сала, немало вяленого мяса и немного сушеных фруктов. Я порадовался находкам, но всё же рассчитывал на нечто иное: сундуки отшельника были набиты полотном, а в углу одного из них оказалось женское платье. Этому я весьма поразился, а еще больше — тому, как же у столь обеспеченного человека не нашлось ни гроша денег. Я собрался было идти к могиле и допытываться у отшельника, куда он их спрятал; мне казалось, что в ответ он скажет: «Олух, ты думаешь, что в этой глуши, где нет защиты от воров и злодеев, я стану держать деньги в ларце и поставлю под удар то, что любил больше всего на свете?»
Это изречение, будто бы и вправду услышанное из его уст, и сподвигло меня обыскать каждый закоулок; ничего не найдя, я задумался, куда бы я на его месте спрятал деньги так, чтобы никто не смог их отыскать. И сказал сам себе: «Вон в том алтаре». Подойдя к нему, я снял переднюю часть алтаря с пьедестала, сделанного из грязи и глины; с одной стороны я увидел трещинку, в которую могла бы пролезть серебряная монета. Тут кровь у меня вскипела, а сердце заколотилось; я схватил мотыгу и меньше чем в два удара повалил половину алтаря на землю и обрел погребенные там реликвии, а именно — котел, доверху заполненный монетами. Я сосчитал деньги — там оказалось шестьсот реалов. Такую радость испытал я от находки, что, казалось, еще немного — и лишусь жизни. Вытащив деньги наружу, я закопал их в яме за пределами обители — чтобы, если меня вдруг оттуда выгонят, мои любимцы им не достались.
Совершив описанное, я облачился в рясу отшельника и отправился в город, дабы объявить приору братства о случившемся; перед этим я не забыл вернуть алтарь в прежнее положение. Я застал там всех братьев, обслуживавших обитель, которая была посвящена святому Лазарю, в чем я усмотрел доброе для себя предзнаменование. Перед братьями я предстал седым и благообразным, что особо ценится в подобных делах; впрочем, было одно неудобное обстоятельство — я был безбородым, ибо бороду недавно сбрил, а отрастить не успел. Тем не менее, узнав из рассказа пастухов, что усопший назначил меня своим наследником, они передали обитель мне.
Касательно бороды: вспоминается, что мне говорил один монах. Ни в его ордене, ни в других, даже переживших глубокие преобразования, не назначали главным человека, не отрастившего себе длинную бороду. Бывало и так, что годных к исполнению этой должности отстраняли и избирали вместо них бородачей (как будто доброе правление зависит от волос, а не от зрелого и умелого разумения).
Мне наказали вести образцовую и достохвальную жизнь, достойную моего предшественника, ибо его почитали за святого. Я пообещал жить добродетельно, подобно