Шрифт:
Закладка:
Он сшил Деревню Новую и Каменного дышащую мглу…
…
Он рыл тоннель в грязи пахучей ночи…
Соловей у Шварц спасает мир, соединяя расчлененные части бытия. Он как бы гибрид историка и поэта, бастард Барышни и Хулигана, полукровка…
Мой отец – еврей из Минска,
мать пошла в свою родню.
Было б, право, больше смысла
Вылить сперму в простыню.
Но пошло и я родился
Половинчатей отца:
Я – как русский – рано спился,
Как еврей – не до конца…
И звезда моя навечно
Неясна и далека.
Если вдруг пятиконечна,
Не миную кабака,
Ну а если из тумана
Мне покажется желта
Из жидовского шалмана
Иудейская звезда?
Будет так или иначе —
Все равно несдобровать, —
Две звезды, кряхтя и плача,
Душу могут разорвать —
так писал Евгений Вензель[238], первый муж Елены Шварц, молча и значительно появлявшийся в доме на Школьной улице и часами сидевший в углу неподвижно, не снимая раскольниковского картуза, подняв воротник наглухо застегнутого ватерпруфа. Он был вылитый Жан Маре из итальянского фильма «Белые ночи», где героиня, юная и нищая венецианка, зарабатывает на жизнь грошовым золотошвейничеством.
Мы тоже занимались чем-то вроде самодеятельного крой-шитья или вышивания, хотя и работали с материалами дорогими и благородными, вроде парчи, атласа, тонких шелков. Удивительно, до чего озабочены были мы тем, как наилучшим образом сшить воедино разорванный мир, чья лоскутность особенно остро ощущалась именно здесь, на островах петербургской дельты, расчлененных многочисленными водными рукавами, искусственно разнесенных по разным эпохам и несоединимым социальным средам? В ушко соловьиной иголки следовало играючи продеть некую словесную нить, но работать приходилось почти вслепую, исколотыми при неверном свете рабочей лампы пальцами, наподобие близорукой вышивальщицы из стихотворения Артюра Рембо или с картины Вермеера Дельфтского. Наши словесные игры на Черной речке чем-то походили и на вызывающе-кооперативную швейную мастерскую Веры Павловны Розальской-Лопуховой-Кирсановой из романа «Что делать?». Отсюда оставался шаг до подпольного изготовления адской машины, но, слава богу, мы ограничивались только миром слов и образов, опасаясь, скорее по соображениям эстетическим, шагнуть за ограду Соловьиного сада – и очутиться в каком-нибудь Соловьевском или другом общественно-митинговом скверике.
Конец шестидесятых. Женя Вензель в роли режиссера-постановщика превращает портативное обиталище своей гениальной супруги в репетиционную залу. Силами друзей-поэтов он ставит одноактную пьеску Елены Шварц, основанную на одной из самых загадочных историй Екатерининского времени. Герой пьесы – капитан Мирович, охранявший в Шлиссельбургской крепости арестованного еще во младенчестве Иоанна Антоновича, который, будучи законным наследником престола Российского, провел в заключении больше 20 лет. Мирович подымает восстание с целью низложить Екатерину Вторую и вернуть трон законному государю Иоанну V. Капитанский бунт изначально обречен, абсурден, тем и привлекает нас. Лена играет Екатерину, а будущий самодеятельный теолог (тогда еще поэт) Женя Пазухин – несчастного принца. К лампочке под потолком, создавая иллюзию рассеянного сценического освещения, привешен металлический дуршлаг, убогий свет сочится сквозь дырочки в алюминиевом донце.
Середина семидесятых. В той же тесной каморке – Заседание Великого Обезьяньего общества. На Черной речке подхватывают старинную затею Алексея Ремизова[239], обогатив ее сложными ритуалами, нагрузив пародийно-академической серьезностью и одновременно – предоставив возможность для любых безудержных фантазий. «Шимпозиумы» – так именуются эти собрания – происходят раз в неделю и состоят из двух частей – официальной и неофициальной. Официальный регламент строг: два доклада. Один – подробный рассказ о каком-либо одном дне из жизни какого-нибудь известного исторического лица. Рассказ должен быть связным и осмысленным. Второй доклад – развернутый анализ одного стихотворения, обязательное условие – обнаружить то, чего никто другой, кроме докладчика, не смог бы заметить. Затем следует тайное голосование путем опускания разноцветных обувных шнурков в специальную (тоже из-под обуви) коробку с прорезью, торжественное обнародование результатов и, наконец, – увенчание докладчика заслуженными лаврами. Высшая оценка – черный шнурок, низшая – красный (символическая иерархия цветов заимствована из дальневосточной традиции).
Каждый участник «шимпозиума» обязан во время докладов надевать свитую из заслуженных им шнурков разноцветную нагрудную цепь, причем цепь эту нельзя было снимать и после окончания официальной части, когда приходил черед откупоривать бутылки и расставлять стаканы. Но даже тогда, в неформальной обстановке, запрещалось именовать сотоварищей их «светскими» именами. У каждой Великой Обезьяны – только эзотерическая кличка. Сестра Шимп – сама Лена Шварц. Брат Оранг – это я, Виктор Кривулин. Сестра Уистити – прозаик Белла Улановская. Брат Хануман – философ Борис Гройс, профессорствующий ныне в Карлсруэ. Брат Кинконг – Борис Останин, редактор самиздатских «Часов».
Если перечислять всех, кто участвовал в «шимпозиумах» на Школьной, мы получим почти полный список тех деятелей «Второй культуры», чьи имена ныне известны по книгам и публикациям в периодике. Православный богослов Татьяна Горичева, например, или, наоборот, активисты-отказники из ортодоксальных евреев. Доклады фиксировались, сохранились магнитофонные записи, когда-нибудь архивы «обезьянника» будут изданы полностью, как протоколы заседаний прославленного «Арзамаса». Обезьянник едва не закончился смертоубийством. Только чудо спасло брата Кинконга, когда на его голову обрушилась бутылка водки – сестра Шимп была выведена из себя во время затянувшейся неофициальной части. Удар пришелся по виску, миллиметр ниже – и наши игры стали бы достоянием судебной хроники.
Бедный Михаил Берг – он рискнул спустя 10 лет после удара по Останину реконструировать атмосферу «шимпозиумов» в своем романе «Мемомуры»[240], изданном под вычурным псевдонимом со скромным расчетом на коммерческий успех, а все напрасно. Роман появился не ко времени, прошел почти незамеченным, как дымный облак над страной, вступившей в полосу реальных ритуальных и заказных убийств и шумных газетных разоблачений. Наша история тихо отошла в сторонку и принялась ждать отмеренного ей часа.
Жизнь художника, вообще-то говоря, в своем предельном развитии самоубийственна. Душевное напряжение грозит внезапно разрешиться кризисом, скандалом, истерикой. Что нас тогда спасало от истерик и скандалов – так это вид темного Каменного острова за рекой, шум листвы, запах сирени. Стихи заглушали боль, и мастером такой стихотворной анестезии был поэт Женя Феоктистов[241], платонически влюбленный все в ту же Лену Шварц. Нелюдим, боящийся всех и вся, он, бывало, звонил мне среди ночи, заставлял одеться и выйти из дому, и мы бродили с ним до утра между Комендантским аэродромом и Каменным островом, говоря о стихах, о Гомере и Еврипиде, как ни смешно, о Пастернаке и Елене Шварц, о Цветаевой и Олеге Охапкине. Женя обладал необыкновенной физической силой – коренаст, длиннорук, вот