Шрифт:
Закладка:
Слова «холодная война» (cold war), впервые произнесенные, естественно, по-английски У. Черчиллем в его знаменитой фултонской речи[228], проникли в язык советской пропаганды как факт заведомо чужого и враждебного говорения. Они были переосмыслены в официальном советском языке, как бы заключены в жирные кавычки и посажены в специальную клетку. Заяви кто-либо публично, что да, мы ведем холодную войну против Запада, – такой человек оказался бы в положении лингвистического вражеского агента, со всеми вытекающими последствиями.
«Борьба за мир» как своя, советская формула холодной войны действовала не только на сознание. Шок от недавно перенесенной тяжелейшей реальной войны с Германией заставлял табуировать само это слово «война», оно было чревато воспоминаниями, которые послевоенное советское общество стремилось подавить, оттеснить в зону умолчания. Многие советские писатели военного поколения впоследствии жаловались на то, с каким трудом пробивались в печать их (более чем верноподданнические, патриотические) книги о войне в первое послевоенное десятилетие, то есть именно в те годы, когда холодная война приобрела самые ожесточенные формы. В то время как по Европе и США катились волны массового экзистенциального страха перед ядерной катастрофой, победители гитлеровского вермахта в СССР по-настоящему боялись совсем другого – того, что пережитая война не окончилась, что она может продолжиться в любой момент. Невроз затянувшегося перемирия.
Апрель 1961 года. Я учусь в выпускном 10-м классе. Внезапно посреди у ро ка наступает мертвая тишина. На улице начал работать громкоговоритель, и до нас доносится металлический, жесткий голос диктора Левитана. Голос, который даже в сознании моего поколения, не заставшего ни бомбежек, ни обстрелов, ни блокады, навсегда будет связан с атмосферой страшных, тревожных сводок с фронта: «Внимание. Внимание. Работают все радиостанции Советского Союза. Передаем важное правительственное сообщение…» «Война!» – истерический визг кого-то из девочек-одноклассниц. Преподаватель литературы, вскочивший со своего места и обреченно вытянувший руки по швам (он пришел в школу с войны и до конца 50-х являлся на уроки в офицерском кителе). Нет, все-таки не война. Первый полет человека в космос. Преодоленное земное притяжение. В этом же 1961 году была воздвигнута Берлинская стена. Запоздалый символ разделенной Европы.
Стена означала переход от агрессии к обороне. Причем к обороне не столько от внешнего врага, сколько от своих же подданных, стремящихся покинуть «материковую крепость» и проникнуть в «большой» свободный мир, иногда – ценой собственной жизни. До войны с Германией жителям СССР внушалось, что они живут в огромном походном лагере и в любой момент могут оставить дом – двинуться на освобождение «страдающих братьев» в любой точке земного шара. После победы над Гитлером их всех словно бы переселили из временного военного лагеря в «материковую цитадель».
Тут-то и обнаружилось некое фундаментальное интеллектуально-психологическое противоречие, которое, собственно, и привело в конце концов к разрушению Стены и краху Советского Союза. Противоречие состояло в том, что из крепости возможны только отдельные вылазки, тогда как стратегия осады диктуется осаждающими. Свободному маневрированию осаждающих американцев противостояли строго санкционированные крепостной властью вылазки разведчиков, космические десанты, секретные трансконтинентальные полеты бомбардировщиков и кругосветные походы подводных лодок. Те же люди (а их было большинство), кому страна не доверяла защиту своих интересов за пределами Стены, тоже стремились в открытое пространство, но попадали туда уже как перебежчики, как враги своей Крепости, хотя и воспитанные той же идеологией, что безымянные герои «незримого фронта». Или попадали туда мысленно, виртуально – становясь внутренними эмигрантами, бессознательными «агентами внешнего влияния». В какой-то момент бóльшая часть населения стран соцлагеря осознала, что перешла на нелегальное положение – и это был пик холодной войны, радикальный перелом в ее развитии.
На нелегальное положение после Карибского кризиса перешла и сама идеология агрессивной «борьбы за мир». Она приобрела двойное измерение – внешнюю, демонстрационную, форму и скрытую, подлинную, подпольную. Академик Сахаров вспоминал, что в начале 60-х годов Хрущев, выступая перед учеными-ядерщиками, заявил: мы должны выиграть гонку вооружений, но правительство обязано говорить только о разоружении. Мы не имеем права демонстрировать свою силу открыто, как это делают американцы, потому что простые люди могут понять нас неправильно.
В начале 70-х СССР демонстративно и широковещательно осуждает международный терроризм, и тогда же в Москве проходит Всемирный съезд лидеров террористических организаций. Ораторы-бойцы из Ливии, Палестины, Северной Ирландии и Басконии, сменяя друг друга, выступают в одном из крупнейших столичных залов в полной темноте, при потушенном свете. Никто не должен видеть их лиц. Они – подлинные герои «невидимого фронта». Это был апофеоз «подпольной фазы» борьбы за мир.
Новая, «двоичная», доктрина холодной войны стала следствием идеологического тупика, двусмысленности самого понятия «борьбы за мир». «Мир» как покой – нормальное состояние оседлого земледельца. Эмблемой этого состояния было культовое изображение Сталина среди колосящихся полей колхозной пшеницы, подчеркивавшее связь власти с почвой. В знаковом послевоенном фильме «Падение Берлина» камера запечатлела образ «отца народов» за единственным достойным мудрого правителя занятием – он любовно, долго и тщательно сажал яблоневое дерево. То есть, следуя вольтеровскому персонажу, «возделывал свой огород».
Но в стране, где выражение «частная собственность» в течение полувека звучало как ругательство, слова «свой огород» приобретали иной смысл. Грань между «своим» и «чужим» размывалась, зарубежное пространство постепенно, поэтапно «при-сваивалось» – так некогда кочевники, перемещаясь по бескрайним степям и полупустыням Центральной Азии, при-сваивали огромные территории, пригодные для пастбищ, не считаясь с теми, кто населял эти земли. В советской послевоенной идеологии «кочевая составляющая» не афишировалась, но тем не менее действовала, определяя тайную военно-политическую стратегию просачивания за границы соцлагеря.
«Нам нет преград ни в море, ни на суше.
Нам не страшны ни льды, ни облака.
Пламя души своей, знамя страны своей
Мы пронесем через миры и века…» —
этот ежедневно звучащий по радиотрансляции «Марш энтузиастов» был сочинен накануне Второй мировой войны, но после победы над Германией он воспринимался как романтическое побуждение к захвату новых пространств, как боевая песня номада, готового к походу в неизведанное. Старая Европа обнаруживалась за Стеной как коммунистическая полупустыня, нуждающаяся в идеологическом «окультуривании», в «о-своении» ее именно советскими людьми. Они чувствовали себя более европейцами, чем жители европейских стран, утратившие право на будущее своего континента, поскольку оно принадлежит коммунистической идее, которая родилась в Европе прошлого века, но реализована как универсальный глобальный проект была за пределами «прогнившего и погрязшего в эгоизме Запада» – в России XX века. Европа, недостойная собственного славного прошлого, подлежала романтической русификации. Это