Шрифт:
Закладка:
«Поначалу кажется, что в жизни все просто разделять: вот тебе белое, вот тебе черное, вот горячее, вот холодное, вот тебе добро, вот зло… А к чему отнести серое, прохладное, что ни доброе, ни злое, под чем нельзя провести однозначную черту? Тот нацист, которого Бекки любила, вот он застрял меж двумя юдолями, на такой меже, где не отличишь белое от черного, где холодным можно обжечься, где добро скрыто во зле. Все стало определяться одними нуждами. То, что было когда-то злом, уже и не могла я отнести ко злу полностью. Тот нацист был для нас, лагерных, злом в чистом виде, а для Бекки? Он спасал ее, она меня. Она выживала благодаря ему, а я благодаря ей, значит, он и меня спасал. И ребенка моего. И ее детей, и внуков, и весь наш род последующий. Выходит, все не так и просто там было, если я до сих пор молюсь за него. За нее, конечно, больше, но и его поминаю в своих молитвах. Он запутался крепко. Любил он ее? Безусловно… он так думал. Еду ей доставал, перевел под крышу, оберегал по мере возможностей. Может, этим и успокаивал себя, мол, был же хорошим для нее там. Да только «там» – это ад, который он же и построил и ее туда определил. И колбаса с хлебом разве перекрыли это? Когда предательство почище творилось. А предавал он и себя самого, творя душе своей противное, и ее предавал – из страха и малодушия. Сейчас-то, думаю, осознал уже, да какой толк… В конце всякий человек при своем остается.
Одно знаю уж точно: ни один человек на земле не пострадал оттого, что научился прощать. Даже самое страшное зло. А если нести его в себе до самого конца, то там, у черты, можно понять, что сроднился с ним и сам стал этим злом. Так что нет у этого зла имени. А если есть, то это имя каждого из нас, Валенька».
Лидия вспомнила про кофе и сделала глоток. Горячая тягучая горечь, смягченная сливками, растеклась по телу. Лидия накинула свитер, натянула на ладони и без того растянутые рукава, полностью спрятав в них руки, и продолжила читать.
«Меня гнали в душных вонючих вагонах на работы. Меня мучили на этих работах, измывались, а потом отправили в лагерь. Я пережила труд, голод, холод и истязания. Я пережила бомбежки. Знаешь, Валенька, что такое бомбежки? Не знаешь, слава богу. Раз было, помню, всякой клеточкой своего тела помню, как гудеж нарастал, становился громче, заполнял собой небо. Вначале это только звук, а потом уже не только… как же объяснить тебе… завибрировал воздух, зарокотало, и сотряслось все рядом. Заревел мир вокруг, зарыдал пулеметной очередью. А потом взрыв, и вдруг разом затихло. Я открыла глаза. Светопреставление продолжалось, но в страшной тишине. Господи, оглохла! Ничего не слышала. Ничего! Видела ужас, не слышала ужас. Но всем телом ощущала его, вибрировала вместе с ним, ела его горечь пересохшим ртом, скрипела на зубах вздыбленная земля, стонала и я вместе с ней. Да, и такое пережила. Было. А потом пережила и марш смерти. Все пережила. И вот я на свободе.
Но пережить возвращение к воле – самое сложное оказалось, Валенька. Не всякий разум способен с этим справиться. Не забыть, что видела, а некоторым и того хуже – не могут забыть, что делали. Столько времени прошло, а не умею пока жить. Все заново нужно. В людей верить, есть без оглядок, дышать полной грудью, заборов не бояться, черных кожаных сапог…
Мы обещали там друг другу, что никогда не забудем и расскажем всему миру, что с нами творили. Но меньше всего на свете хочу об том рассказывать, а хочу забыть. Да и был бы прок от этих рассказов. Вышли, поведали, а толку что? Иной раз думаю, на проволоку надо было сразу идти, не длить…
Освобождение – какое оно было, Валенька?! Горе, ярость и облегчение. И еда. Кругом все радуются, кричат о мире, поют, танцуют, цветы друг другу дарят, обнимают. Обезумели. А потом поняла: нет, не обезумели, все хорошо. Теперь можно… теперь так надо… теперь так нормально. Тоже хочу присоединиться к ним, рот открываю, чтобы поздравить, запеть и… не могу. Не понимаю вдруг, кто я такая, где нахожусь. Днем еще ничего, а ночью совсем тяжко. В темноте и тишине думки пускаются вскачь, волочат за собой картинки лагерные, бьют ими наотмашь по самой харе. Лагерное-то глубоко укоренилось, в самые подкорки въелось. Вроде и взрослой туда попала, да все равно, когда из него вышла, пришлось заново осваивать да усваивать правила прежней жизни. Например, что можно жить самой по себе, ничего каждодневно организовывать не надо. Или бьют тебя – а ненормально это и можно давать отпор. Ты, главное, понимай: я тут не жалуюсь тебе, я передаю. Чего жаловаться? И было тошно, и сейчас не радостно. Где-то вон компенсации получают, а мне было бы хоть какую работу у нас на селе получить. Мне Лора-парижаночка писала, была у нас в блоке такая, что французских лагерников как героев встречали, сам ихний президент со слезами обнимался с ними у Триумфальной арки. А я на селе боялась и упоминать, где была. Нет-нет, а кто-нибудь косо глянет, когда узнает, что у немчуры жила, хоть и в неволе. Не знают, что там было на самом деле. А что было? Страшно было, даже освобождение. Песни и пляски позже были. А в самый первый миг страх был. Тем, кого в лагерях освободили, думаю, полегче было, хоть какой-то порядок им организовали, еду, лекарства. А кого при перегоне бросили, как нас, – тем беда. Ни еды, ни воды, ни крыши над головой, все больные. Войска мимо проходили, внимания на нас не обращали.
А со мной вышло вот как. Ушел эсэс, ничего худого мне так и не сделал. А следующая колонна меня подобрала. Да ненадолго. Нас охрана бросила – просто ушли, когда мы спали. Открываем глаза на рассвете, а на нас никто не орет, не бьет, не подгоняет. Тихо. Не верим, переглядываемся, новые трупы пересчитываем, а там все замерзшие, ни одного пристреленного. Всё поняли. Начали разбредаться кто куда. Я тоже пошла, сидеть толку нет. Иду, еле ноги переставляю, пузо поддерживаю, Катенька внутри бьется, но разве скажешь ей “уймись”? Наоборот, бьется, значит, живая, слава богу! Добралась до какого-то городка, советские войска его уже заняли. Вижу, лагерные в робах уже разделывают какой-то магазин: кто выносит, кто прям на месте