Шрифт:
Закладка:
При жизни Ломоносова “Российская грамматика” имела меньший успех, чем “Краткое руководство к красноречию”. К тому времени, когда она вышла, прежние литературные друзья Ломоносова уже стали его непримиримыми оппонентами и не упустили случая напасть на него. Позднее Ломоносов пережил немало огорчений, когда уже в екатерининское правление готовился немецкий перевод этого труда: издание сопровождалось разного рода интригами и длительными проволочками.
Между тем значение “Грамматики” огромно. Мы уже говорили о том, что для людей первой половины XVIII века русский и церковнославянский язык были еще слабо разделены. Не только лексика, но и грамматические формы этих языков существовали параллельно. К тому же на русский синтаксис оказывали влияние поверхностно усвоенные европейские языки.
“Грамматика” Смотрицкого относилась к церковнославянскому языку, но в чистом виде, как живой язык, тот уже не существовал. В газетах и официальных документах писали, согласно велению Петра, “словами Посольского приказа”, следуя за практикой каждодневной речи и не стесняя себя никакими правилами. Когда же литераторы той поры пытались излагать какую-нибудь историю или выражать свои мысли “красиво” – получалось примерно так: “На корабле прибываше по обыкновению матросскому зело нелестно и прочих всех матросов в науках пребываше. И всем персонам знатным во услужении полюбился, которого все любили и жаловали без меры. И слава об нем велика прошла за его науку и услугу, понеже он знал в науках матросских вельми остро: по морям, где острова и пучины морские, и мели, и быстрины, и ветры, и небесные планеты, и воздух” (анонимная “Гистория о российском матросе Василии Кориотском”). Новомодные иностранные слова причудливо смешивались со славянизмами. Героиня басни Сумарокова, которая сообщила знакомой, что “едет делать кур” (в смысле – едет лечиться, отправляется на курорт), ничем не отличалась от вполне реального князя Б. И. Куракина, дипломата петровской поры, который в своих мемуарах рассказывает о том, как он, будучи в Италии, “был инаморат в молодую читадинку” и “заказал на меморию ее персону” (то есть был “влюблен в горожанку” и “заказал на память ее портрет”).
Серьезные писатели находили свой путь среди этой лингвистической трясины. Так, Кантемир принципиально не пользовался церковнославянскими словами и грамматическими формами, которых нет в разговорной речи, и очень осторожно и экономно употреблял заимствованные слова. Благодаря природному языковому чутью ему удалось выработать очень живую, выразительную и пластичную поэтическую речь. Но для высокой, торжественной лирики этот слог годился плохо. Попович Тредиаковский, напротив, подчеркивал единство русского и церковнославянского языков и выступал за как можно более широкое использование славянизмов. Неудивительно, что споры между филологами, на первый взгляд, из-за мелких лингвистических проблем (например, дискуссия Ломоносова с Тредиаковским из-за окончаний прилагательных) приобретали такую страстность и напряженность! Писатели хотели понять, на каком, собственно, языке они пишут.
В “Российской грамматике” мы видим все три лица Ломоносова: он – въедливый и эрудированный аналитик; он – администратор, предписывающий родному языку законы; и он – поэт, предвидящий будущую силу и славу этого языка и громогласно ее прославляющий. Знаменитый период из предисловия к “Российской грамматике” – характерный пример ломоносовской высокой риторики. Но, пусть и не без “ипербол”, Ломоносов выражает здесь свою искреннюю веру.
“Карл Пятый, римский император, говаривал, что гишпанским языком с Богом, французским – с друзьями, немецким – с неприятельми, итальянским – с женским полом говорить прилично. Но если бы российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел в нем великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность итальянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Тончайшие философские воображения и рассуждения, многоразличные естественные свойства и предметы, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписывать долженствует”.
Ломоносов понимал, что он, в общем, не то чтобы выдает желаемое за действительное, но несколько забегает вперед. Те возможности, которые он видел в русском языке, еще предстояло реализовать. И он сам делал на этом пути важнейшие шаги – и своим творчеством, и своей теоретической работой.
Но самым значительным произведением Ломоносова-филолога стала короткая статья “Предисловие о пользе церковных книг в русском языке” (1758). Именно здесь он сформулировал тот языковой канон, который стал обязательным для российской словесности на тридцать с лишним лет – вплоть до Карамзина.
Появление этой статьи во многом связано с обстоятельствами, сложившимися в конце 1757 года вокруг Ломоносова. На него поступил донос членов Синода из-за “Гимна бороде”; автора вольнодумной песенки стали обвинять в безбожии, что в эпоху Елизаветы Петровны могло закончиться скверно. В этой обстановке для Ломоносова полезно было найти и подчеркнуть те нити, которые связывали его с церковной традицией. Одной из таких нитей был язык.
По мысли Ломоносова, величайшая заслуга православия в том, что “церковные книги переведены с греческого языка на славенский”. Да, Ломоносов дипломатично дал понять, что переводы эти несовершенны (он убедился в этом, работая над переложениями псалмов). Но все равно – “польза наша весьма велика”. “…Сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтобы не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные через долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, но вошли в обычай”.
Итак, благодаря переводам священных книг русский язык позаимствовал многие свойства у греческого. В то же время “поляки… отправляют службу по своему обряду на латинском языке… и потому ни из Греции, ни из Рима не могли снискать подобных преимуществ, каковые в нашем языке от греческого приобретены”. Немецкий язык, утверждает Ломоносов, обязан своим развитием Реформации. “…В католицких областях (Германии. – В. Ш.), где одну только латынь, и то варварскую, в служении употребляют, подобного успеха в чистоте немецкого языка не находим”.
Тут Ломоносов переходит к главному – к “теории трех штилей”. Вообще говоря, теория эта очень старая, восходящая к Аристотелю. Эстетика классицизма, в том виде, как сформулировали ее Буало и его последователи, привязывала высокий, низкий и средний стиль к определенным жанрам. Высокими жанрами считались, прежде всего, эпопея и ода, к средним относилось дружеское послание, сатира, эклога, элегия, “театральные сочинения”, к низким – комедии, шуточные стихи, песенки, комические (бурлескные) поэмы.
Заслуга Ломоносова заключается в том, что он связал эти три “штиля” с употреблением русских и церковнославянских слов. Ломоносов делит все слова, которые могут употребляться в литературе, на три категории. К первой относятся слова, которые есть и в русском, и в церковнославянском (“Бог”, “слава”, “рука”, “ныне”, “почитаю” и др.). Ко второй – церковнославянские слова, которые отсутствуют или малоупотребительны в русском, но понятны “всем грамотным людям” (“отверзаю”, “Господень”, “насажденный”, “взываю”). К третьей – русские слова, которых в церковнославянском языке нет (“говорю”, “ручей”, “который”, “пока”, “лишь”).
В высоком штиле, объявил Ломоносов, могут употребляться слова только первого и второго рода, в среднем – в основном первого, с небольшими вкраплениями второго и третьего, в низком – только первого и третьего. Вовсе исключались из литературной речи, с одной стороны,