Шрифт:
Закладка:
Под формулу «Писатель и Власть» сейчас подпадают совершенно разные вещи, все зависит от сферы ее применения. На «дальних горизонтах» этой проблемы маячат пары Державина – Екатерины Великой, Пушкина – Николая I, троица Гоголя – Достоевского – Толстого (они – «властители дум», оппозиционные властям). О классиках почти все уже сказано, штольни смыслов выработаны и переданы в пользование учителям и учащимся средней школы. В «ближнем» же историческом контексте пока ясно далеко не всё. Предстоит довести до ума хронику репрессий и награждений, реестр цензурных ограничений и партийно-государственных мер по руководству литературным процессом. Соответственно – на очереди и создание внятной истории словесно-интеллектуального или поведенческого сопротивления сочинителей давлению власти. Но в принципе многое уже проговорено. Остается загадка драматического романа Сталина с советской литературой, следует заполнить пустые клетки, вписать отсутствующие даты и текстологически (где это еще возможно) выверить оригиналы, чтобы освободить их от следов цензорского карандаша. Можно, конечно, коснуться вопросов внутренней цензуры, – если исследователя не пугает риск попасть в зону социальной психологии и оказаться за рамками науки о литературе.
Впрочем, за рамками науки о литературе обретается нынче и то, что в околопостмодернистской критике именуется «актуальными словесными практиками». Актуальная культурная ситуация в России характеризуется вообще отсутствием такого понятия, как «писатель». Теоретический постулат постструктурализма о смерти автора у нас был воспринят буквально. Автора в русской литературе нынче не хоронит только ленивый. Уже первокурсник филфака доподлинно знает, что наша литература умерла и поэтому любой его «академический» контакт с художественным текстом методологически гораздо ближе к изучению мертвых языков, нежели к тому процессу чтения, который следующим образом описывал Морис Бланшо[210]: «Сам акт чтения ничего не меняет, ничего не добавляет к тому, что уже есть, – он позволяет вещам быть такими, каковы они есть; это форма свободы, однако не той, которая дает или отбирает, но свободы принимающей и утверждающей. Акт, говорящий „да“. Она (свобода. – В. К.) может сказать лишь „да“ – и в пространстве, открываемом этим утверждением, свобода дает работе утвердить себя как решение, подрывающее ее волю быть таковой – и ничего более».
Для нас чтение превратилось в акт, говорящий «нет», стало как бы некой отрицательной формой письма, поскольку и свобода до сих пор понимается как состояние негации. А по Бланшо, фактически воля к чтению – это воля к свободе, утверждение свободы в противовес воле к письму, которое иначе как сублимация воли к власти не рассматривается. На почве русской истории кажется самоочевидной связь между логоцентризмом и тоталитарной природой власти. Письменное слово исторически неотрывно от застеночного контекста, от индустрии пыток и унижений личности, от энергии обличения и самоизобличения. Высшая садистическая точка общественной магии письма – это непременное требование собственноручной подписи подследственного под протоколом допроса. Правило, не знавшее исключений даже в период «упрощенных методов».
Крах политической модели власти, господствовавшей в СССР и имевшей отчетливую логоцентрическую природу, писатели «новой волны» с некоторым внутренним злорадством восприняли как крах власти литератора над умами, как радикальное поражение «бюрократо-учительного пафоса» перед лицом свободы от письма и свободы от чтения. Вслед за советской классическую литературу стаскивали крюком с пьедестала, как Дзержинского в августе 91-го. Но переживаем ли мы в самом деле освобождение от «властного дискурса», имманентно присущего любой письменной речи?
Сейчас само это словосочетание – «властный дискурс» – сделалось в России идеологическим штампом, синонимом «новой партийности» в литературе. «Властный дискурс» – вот что нам сегодня остается от литературы и от письменности после смерти автора, репрессированного за связь с режимом тотального принуждения. И поэтому проблема «Писатель и Власть» в применении к актуальной ситуации редуцируется до состояния «Проблема Власти», где литература снова, как на заре большевизма, рассматривается в качестве прикладного инструмента, исключительно в роли одного из «механизмов успеха». Причем не самого существенного. В сравнении с телевидением, допустим, или с прессой тексты «писателя» – нечто факультативное, мелкое, неважное… Но пусть и мелкое – а все то же ленинское колесико и ленинский же винтик. Для нынешнего состояния актуальных словесных практик это аксиома, исходная точка.
Итак, писатель перестал быть в нашем обществе культовой фигурой, как только «властный дискурс», заключенный в самом механизме письма и чтения, оказался дезавуирован. Человек пишущий и человек читающий в свободной России не нужен и, главное, не интересен ни власти, ни публике. И, в общем-то, даже самому себе. Но вопрос в том – когда и как это произошло? Ответ, казалось бы, самоочевиден: как только власть перестала контролировать писателей и отменила цензуру, художественное слово девальвировалось, а главный «совопросник века сего», Автор, почил в бозе[211].
Миф о самой читающей стране в мире до сих пор греет сердце патриотов и вносит смуту в ряды «западников». В реальности было иное: не народ, а власть по-родственному любила книгу. Власть, имевшая «книжную генеалогию» и возводившая свою родословную к Радищеву и Марксу (автору книги «Капитал»), Герцену и Чернышевскому. Почему-то никто сейчас не вспоминает, что Ленин в дореволюционном анкетном листе недвусмысленно определил свою профессию – «литератор», а не «юрист», коим (согласно диплому университета) являлся. Но книжная по своему происхождению власть любила ведь не писателей, а книгу. Любила странною любовью и, главное, принуждала граждан к этой любви. Власть любила книгу как «источник знаний», причем знаний определенного сорта. Под словом «книга» в первую очередь понималось то, что мы бы сейчас назвали популярной политической брошюрой, а понятие «литература» на жаргоне власти употреблялось прежде всего в факультативном значении – «агитационной литературы», и лишь во вторую очередь использовалось для обозначения того явления, которые мы именуем собственно литературой. На этой (вольной или невольной) путанице понятий построена, кстати, логика статьи Ленина – «Партийная организация и партийная литература» – главного идеологического ориентира книжного и литературного дела в СССР.
Книг у нас издавалось вроде бы очень много, однако бóльшая часть издаваемого никогда и никем не читалась. Посмотрите, какую долю в книгоиздательской практике занимали сочинения «основоположников», партийно-методические, научно-популярные и политико-просветительные брошюры. Даже в либеральные хрущевские времена такого рода макулатура превышала 80 % от общей массы выпускаемых в СССР книг (данные