Шрифт:
Закладка:
«Кровавый кисель» – десерт каннибалов? К «Завтраку каннибалов» мы опоздали безнадежно – весть об этой парижской акции Бретона и Дали со товарищи докатится сюда спустя десятилетия[203]. А пока – сухой кисель, в брикетах, откусывая от лиловой кристаллической прессуры и заедая черствым батоном… Черствой булкой, как выразились бы ленинградцы тех лет. Тоже вкусно.
Еда. Еда и книги. Еда, книги и картины. Неутолимый голод и отвращение от пищи. Со временем выяснится, что у большинства ленинградцев испорчены желудки (дурная вода и особенности послевоенного питания), не говоря уж о психических расстройствах, не говоря уж о сумасшедших.
Сумасшедшие. Их слишком много для одного города. Избранные, социально неприкасаемые, род Божественной привилегии – пока еще неподсудны, моментами крайне оживлены, озабочены проблемами творчества. Бредят Ван Гогом, чье отрезанное ухо бродит по чердачным и подвальным мастерским, как гоголевский нос… Зачитываются «Белыми ночами», обращаясь к незнакомым гражданам в булочной: «Не будете ли вы так любезны, сударь?» Можно добиться такой огласовки, чтобы «сударь» звучало как «сука», для этого достаточно заговорить по-набоковски – чуть-чуть в нос, с оттяжкой…
Сумасшедшие. Безудержность их атак. Эйфория. (Провалы в депрессию – за пределами моего видения: почему-то не я оказывался рядом с ними, когда, обезумев от страха, они срывали с себя одежду, нашпигованную незримыми подслушивающими устройствами[204], жгли рукописи, а заодно и мебель, обличали ведьм и жидомасонов.) На подъеме же они были блистательны, они изнемогали от стихового голода, они требовали новых стихов, они умирали без поэзии. Они задыхались без цвета и наперебой убеждали меня, что в начале был Свет.
Я мечтал сойти с ума.
1993
Власть и Писатель, Власть над Писателем, Писатель над Властью[205]
Когда море спокойно,
каждый может быть кормчим.
Публий Сир[206]
И в собственных глазах, и в глазах окружающих я – писатель. Процесс письма сделался неотъемлемой частью моего «я». Ручка, этот скрипторский скипетр, это уменьшенное и окостенелое продолжение «руки», у меня всегда в нагрудном кармане, хотя давно уже все, кроме стихов, пишу на компьютере. Мой страх оказаться без орудия письма под рукой, при всей своей очевидной либидозной подоснове, имеет социальную природу. Он связан, видимо, с детской психической травмой, сопровождавшей мой первый опыт письма. При всей интимности процесса, это был коллективный опыт. В первый класс я пришел на полгода позже других одноклассников, проболев осенние месяцы. Ни читать, ни писать не умел. Что делать с чистой тетрадкой в косую клетку, не знал. Первое, что сделал – с удовольствием поставил жирную кляксу на обложке. Учительница отчитала меня – раньше со мной так не разговаривали. По классу пополз смешок. Я заплакал. И сразу сделалось тихо – достаточно было учительнице выпрямиться и оглядеть класс, как дружно заскрипели перья. Дети вокруг меня с преувеличенным старанием рисовали палочки, заполняя верхнюю часть страницы рядами ровных прямых черточек, а потом нижнюю – такими же ровными рядами закорючек – хвостиков от буквы «Щ», как я потом, много позже, понял, прочтя Маяковского:
Есть еще хорошие буквы:
ЭР
Ша
ЩА[207]
Нижний элемент буквы «Щ», воспроизводимый одновременно и многократно сорока «вставочками», казался нелепым и смешным. Как можно всерьез заниматься такой ерундой? Мне стало смешно. Вечером маму вызвали в школу и сообщили, что я полный идиот, на уроках смеялся и плакал, ничего не делал, и меня нужно срочно переводить в заведение для умственно отсталых. Мама вернулась черная. Это было в субботу. В воскресенье меня разбудили затемно, в шесть утра. Мы сели за обеденный стол, но не для завтрака. Мама положила передо мной тетрадь, в руках она держала линейку: «Или ты сейчас научишься писать и читать, или я завтра сдам тебя на Куракину Дачу» (страшные слова, они все детство сопровождали меня[208], и до сих пор не знаю – то ли так в Ленинграде назывался детский дурдом, то ли колония для малолетних преступников). Я сопротивлялся как мог, ревел, пытался убежать, но меня привязали к стулу. Как только я переставал выводить чудовищные каракули, мама била меня по пальцам линейкой. «Оставь его в покое, не всем же профессорами быть!» – к середине дня не выдержал отец, отставной офицер. Я умолял его помочь – мама была непреклонна. К вечеру пальцы распухли так, что не гнулись, но я мог бегло писать и читать весь букварь. Программа первого класса была пройдена с опережением на полгода. В школе следовало теперь лишь делать вид, что меня учат, но это уже напоминало игру, правила которой мне известны, а потому не страшны.
Этот эпизод, по сути дела, можно рассматривать как концентрированное выражение «властного дискурса», заключенного в самом процессе письма. Существенно, что принудительный импульс исходил от самого близкого мне человека, от матери, и поэтому когда я сегодня обнаруживаю у Ролана Барта мысль о том, что любое письмо демонстрирует сугубо мужскую «волю-к-овладению»[209], то не могу вполне согласиться с этой, казалось бы, очевидной идеей. Существенно и то, что описываемый случай произошел зимой 1951 года, так что фоном для него служила тотальная принудительность сталинского государства.
Похожую историю о своем детстве рассказала мне жена, которая пошла в первый класс на 9 лет позже меня, уже в хрущевское время. В отличие от меня, она научилась читать до школы, но на первом же уроке возник конфликт с учительницей, которая спросила у первоклашек: «Кто из вас умеет читать?» Девочка подняла руку. «Ну тогда прочти, что здесь написано». – Учительница раскрыла перед ней букварь. Та м не было слов в том виде, в каком они являлись в книгах, прочитанных ею до школы: там были просто крупные буквы – «АУ! УА!» и тому подобное. Девочка молчала. Она не могла прочесть того, что ничего не значило.
«Ты не умеешь читать, ты мне врала!»… Через месяц в школу вызвали отца девочки: она у вас идиотка, не может научиться читать букварь. Отец достал из кармана газету, дочка развернула ее и стала читать вслух. Учительница была в недоумении. Фон этой истории – хрущевская оттепель, ее героиня – женщина, опознающая чтение как собственный «властный дискурс». Принудительный импульс исходит из внешнего по отношению к семье