Онлайн
библиотека книг
Книги онлайн » Классика » Проза - Виктор Борисович Кривулин

Шрифт:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 46 47 48 49 50 51 52 53 54 ... 90
Перейти на страницу:
себя частью этой орды, вооруженной палицами, каменными топорами и чем-то еще. Я начал писать стихи, потому что не было в руках иного оружия, а чувствовать себя слишком маленьким и незащищенным в час великой Охоты на Мамонта – значило обречь свою жизнь на растоптание. Стихи позволяли забыть о страхе несомасштабной схватки, да и о том, что мир вокруг меня беден, убог и уродлив, хотя в иные минуты мне, напротив, кажется, будто потребность писать стихи (картины, музыку) рождалась из ощущения, что мир вокруг недостижимо и непривычно прекрасен.

За высокими окнами нашей угловой комнаты лежал победоносный послевоенный Ленинград – оцепенелый, притихший, обезлюдевший. Он был очень холодный город. Построенный из облицованного кирпича, который до последнего времени успешно притворялся цельными глыбами природного камня, он пережил несколько волн оледенения, целенаправленно вымораживавших из его ложноклассических стен малейшие искорки интеллектуальной или эмоциональной жизни. Во всем присутствовала какая-то ледниковая осторожность и оглядка. Даже огромный, с колоннами, старинный камин только прикидывался, будто греет, – его разбило во время войны ударной волной от бомбы, разорвавшейся на углу. И потом: слишком много окон для одной комнаты – целых три, не считая еще трех в эркере. Холод и страх, что за тобой всегда кто-то наблюдает, наблюдает холодно, оценивающе, проницающе – это и есть первое мое «я». Чтобы научиться наблюдать и оценивать, надо самому побывать в шкуре наблюдаемого предмета.

Первая встреча с надмирной реальностью изображения. Смутная потребность магически запечатлеть границу между жизнью и гибелью. Мамонт был не что иное, как город. Он возвышался надо мной, преследовал своими остекленелыми глазами. Он охотился за мной, восставая из вечной мерзлоты Зоологического музея по ночам: страшные сны с погоней, бегу по нашей лестнице и перед дверью в квартиру останавливаюсь, нет ключа, звоню во все звонки – никого, а снизу что-то уже подымается, уже за спиною, ужас, ни с чем не сравнимый, не дающий оглянуться, оцепенение. Просыпаешься от адского холода. Дикая декабрьская синева, безжизненный проспект за окнами. Племя вымерло. Вымерзло. Где люди? Куда – все…?

Однако чем этот город выглядел ненаселенней, тем казался прекраснее, словно бы его эйдетический прообраз, дивный платонический двойник перетекал, просачивался сюда из иного измерения – иного, нежели та реальность, какой руководствовалось народонаселение Ленинграда 50-х годов. По радио пели: «Я счастлив, что я ленинградец, что в городе этом живу…»[182], а для большинства жителей это был чужой, чуть ли не враждебный город, и только блокада роднила их с ним (горькое, каннибалическое родство!).

Холодный и нищий Ленинград между тем был переполнен смыслами и мифами – но ни о чем не мог поведать. Он боялся высказаться. Все, что могло быть им сказано, было сказано прежде, в бытность его Петрополем – теперь ничего нового, ничего сверх. Он предпочитал не повторяться, но и молчать не умел. Он многоточил.

Мы так и не научились завершать картину, додумывать мысль до конца, достраивать предложение: на потолках – протечки, в рамах – щели, кругом сквозняк и потоп. Допотопный быт – нас принудили к нему, более того, заставили осознать его как новую жизнь, внушили тайную уверенность, будто иной жизни и не бывает, не должно быть. Засилье опилок, терриконы плакатной шелухи и залежи словесной щепы, лай вместо лада, еле сдерживаемый вой (на плохо различимую урбанистическую луну) вместо содержательных монологов или искрометных споров.

Здесь привязывались и огрызались – с равным успехом в очередях, и на коммунальной кухне, и на ученом совете. С утра до вечера в уши втекало нестихающее гавканье, проникало вовнутрь, в самую твою сердцевину – и там, внутри, под семью печатями страхов и подавленных желаний, перерождалось, перевоплощалось в акустическую иллюзию гармонии, в немую имитацию согласного хорового пения, где считаные знатоки, более-менее удачливые собиратели чешских пластинок, умудрялись отыскивать осколки грегорианского хорала, фрагменты модернистской мессы Жоскена де Пре, удобоисполнимые извлечения из баховских «Страстей»[183], а также другие редкие, но чарующие разновидности жемчужно-серого шума, катящегося по здешним стогнам и переполнявшего местные храмины.

Мы проскальзывали в Эрмитаж мимо предпраздничных шедевров сезонно-заказной монументалистики: гигантские размалеванные щиты с Матросом, Солдатом и Рабочим, с Негром и Китайцем, с Юношей и Девушкой. Фанерная молодость мира поражала неуклюжим, старческим легкомыслием, фоном ей служил безвременный Растрелли или военно-морской Захаров[184]. Картонный ампир так и норовил заслонить собою другие, кирпично-известковые стили[185].

Мы не зубрили в наших общеобразовательных школах осеннюю латынь, и все же высокий штиль сопутствовал нам повсюду – отдавая кислицей, как слабое покалывание на языке, если дутую латунную ручку на парадной двери лизнешь, прежде чем навалиться всей своей воробьиной тяжестью, включая пудовый портфель с алгеброй Киселева и литературой Флоренского[186]. Двери отворялись трудно, вощеные полы блестели, окна мыли всегда. В окна, не мигая и бесперебойно, светило прямое, бело-желтое имперское солнце неоклассицизма. Впрочем, иногда задувал романтический ветер и шел дождь. Но стилевая какофония еще не стала нормой.

Дождь. Дочь поэта Тютчева записала его экспромт, где струи дождя уподобляются человеческим слезам[187]. Избитая – даже для середины прошлого века – метафора, но есть явления природы, которые трудно воспринимать неметафорически, не через другое. Сегодня опять дождит. С чем теперь соотнести верленовскую влагу?[188] С неожиданным – сквозь капли – солнцем? С отзвуками классической музыки, долетающими из того баснословного времени, когда филармоническая публика, дурно, хотя и празднично одетая, затопляла зал бывшего Дворянского собрания запахами хозяйственного мыла, нафталина и мускуса (пот, смешанный с отечественными духами «Тэжэ»[189]). Дождливая ленинградская графика тех лет: размытые туманные формы, сентиментально преображающие жестко организованное городское пространство. Всякий настоящий живописец здесь – японец: он рисует, а не пишет картину, он склоняется над увлажненной плоскостью, изображение вспухает, подобно случайной капле, обретает болезненную объемность, норовя обратиться в дыру, в промоину, в прорубь.

Подмоченные графические листы, отсыревающая холстина полотен: здесь краска долго не удержится. Через полвека нечего уже будет реставрировать. Художник – в своем преследовании ускользающей реальности – более захвачен азартом погони, нежели желанием сохранить, закрепить результаты труда. Здесь принимают как последнее откровение повесть Кортасара «Преследователь»[190]. Пока еще мы непростительно молоды и убеждены, что у высокого искусства есть будущее – это гипотетическое грядущее для нас важнее прошлого, как бы ни завораживала разрушительная красота бывшего блистательного Санкт-Петербурга[191].

В слове «бывший» тогда властно присутствовал оттенок уничижения, привкус победы, независимо от погоды, как правило дурной. Поэтому редкие ясные дни запомнятся отчетливей, в конце концов только они и останутся

1 ... 46 47 48 49 50 51 52 53 54 ... 90
Перейти на страницу: