Шрифт:
Закладка:
– Нужно учиться умирать…
Ее лицо вдруг озарило какое-то понимание, мне неведомое. Я впился в нее взглядом, пытаясь вобрать в себя, напитаться, мне хотелось тереться головой об нее, вылизать всю ее, как вылизывает сука своих щенков, вдыхая в них жизнь и тепло. Но я не мог даже сжать ее во всю мощь, чтобы не сломать.
– Это так же важно, как и жить. Иначе будут страдать другие, понимаешь? Я готова… разумом готова. Ты не страдай. Слышишь? На всю оставшуюся жизнь твою говорю: нет твоей вины. Знаю, что б я ни сказала, не согласишься. И тогда… Тогда прими хоть это: прощаю тебя за всю вину, какую сам на себя наложишь. За все, что знаю, и за другое, что скрыл. За все, Виланд… Я раньше не понимала: если мне суждено рано умереть, то почему не тогда, вместе с мамой? Зачем такая пытка, если все равно умирать? А теперь понимаю: я тут для тебя. Значит, что-то в тебе… значит, нужен ты, раз небо сохранило меня. Что-то должно было перемениться в тебе через меня. И если так, то живи… Нельзя тебе теперь умирать. Пропащих много выберется. Но они будут жить себе… А те, в ком переменилось внутри, – тем тяжело будет. Но пусть расскажут. Не молчи, Виланд. После – не молчи… Пусть каждый обретет свое…
Бекки умолкла на полуслове, так и застыла с полуоткрытым ртом, но продолжала пристально смотреть мне в глаза, будто хотела убедиться, что каждое ее слово достигло моего воспаленного разума. Я не отводил взгляда. Боялся упустить момент… но упустил. Я так и не осознал, когда ее грудь перестала слабо вздыматься, когда глаза моргнули в последний раз и застыли в холодном блеске. Просто в какой-то момент уразумел, что взгляд, вонзившийся в меня словно что-то острое и стальное, был уже мертвым.
Трясущейся рукой я опустил ей веки.
Кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся:
– Не сдохла еще?
Слова, вопреки их смыслу, выскользнули без ярости, скорее удрученно и даже растерянно, будто я против обыкновения не обнаружил чего-то в ожидаемом месте. Все значения и смыслы окончательно исказились. У всего прежде важного вдруг не осталось и сотой доли былой ценности, и мне казалось глупым, что я не мог понять этого до того, как ее не стало. Ведь было очевидно: едва она перестанет дышать, всех смыслов лишусь и я. Но почему это не понималось еще вчера, сегодня утром, час назад… или сколько я так просидел. Почему это понимается лишь над мертвым телом, когда в него невозможно вдохнуть больше ни одного глотка тепла? Почему это не видится, когда это еще можно сохранить?!
Я вопросительно смотрел на беременную узницу, стоявшую против меня, будто ждал от нее ответа. Она грустно опустила голову, кутаясь в куртку, едва сходившуюся на ее выпиравшем животе. И вдруг вся та ненависть, которая захлестывала меня по отношению ко мне же самому, обратилась против нее. Я медленно вставал, она не отступала:
– Что, возлюбил, нацист? Возлюбил окончательно?! Так живую надо было любить! Живую, понял?! А не когда ее нет больше. Любовь, она деятельная, понял?! Живую надо было любить, дурак… Меня винишь? Винишь, вижу… Всех, и ее, что отдала мне одежду из доброты. И меня, что приняла. Да только себя не винишь… Не нашел смелости согреть женщину, которую любил, на глазах у таких же, как ты!
– Я пытался, я дал ей еду и одежду, – шевелил губами я, не зная, впрочем, вырывался ли сквозь них хоть какой-то звук и слышала ли она меня.
Я собирался убивать ее. Я собирался делать это со всей возможной жестокостью, чтобы она испытала все мучения.
– Ты позволил умереть ей на твоих же руках! Из страха перед миром, который рушится прямо сейчас. Ни за что позволил! Она прошла все круги ада, а пропала прямо на выходе из него! И все из-за твоей трусости, проклятый! Лютуешь, немец?! Так я поддам сейчас! Били ее! Баба твоя, эсэсовка, приходила и била! А Бекки молчала, чтоб ты, зверь, беду на себя не навлек! Дурак ты, нацист! Такую любовь жизнь только один раз дает… взаймы! Упустил, дурак! Из страха упустил! Один раз, нацист! Запомнил?! Взаймы дает! Такую любовь, которая и простит, что убивал, и сама в кровь войдет ради тебя! Которая сама подыхает от тягот, да за тебя ее душа сильнее болит! Теперь пусто до конца тебе… Мертвяк ты до конца… потому как и самого себя с ней упустил! Знаю! Самое тяжелое чувство – ненавидеть люто, а сделать ничего не мочь в бессилии. Знаю! Стояла, немец, перед вашей стаей! Ненавидела по-звериному, но не могла вцепиться в рожи ваши! Ни даже защищаться. Вместо этого только бессилие, ярость и боль. Как у тебя сейчас, немец. Чувствуй, напитывайся тем, за что боролся! Вот она, ваша избранность, на руках у тебя! Мертвая. Вот оно, ваше превосходство. И ты ничего не можешь поделать! Ощущай то же, что мы все эти годы. Вот она, твоя великая борьба. Попрекали нас за покорность? Гляди, немец, гляди вокруг! Гляди, куда сами покорно спустились!
Я медленно двигался к ней, не видя ничего, кроме серого исхудавшего лица с огромными впалыми глазами. И шел на эти глаза.
– Убить хочешь?! Убивай! Прямо в живот стреляй. Сделай так, чтоб ни за что она умерла! Оставайся эсэсом до последнего. Всегда знала, что она, дурная, не видит тебя истинного! Нет в тебе ничего человеческого, все от зверя! Ничего не переломилось… Зверь и есть в чистом виде. Стреляй! Ну же…
И женщина вдруг осеклась. Ухватилась рукой за огромное пузо, глаза широко раскрылись и уставились во внезапном испуге на меня. Уже без ненависти – с изумлением, торопливо разливавшимся из глаз по всему ее лицу.
Я попятился, не понимая, что с ней происходит. Она вдруг подошла ко мне, ухватила за руку и прижала к животу, придавив куртку. Я почувствовал под ладонью легкие тычки. Лицо у русской стало совсем глупым, губы подернулись улыбкой.
– Толкается, чувствуешь? Живой, господи, живой! Последние дни не было, думала, помер уже. А он живой! Живой, слышишь, нацист?! Живое дитя! – закричала она.
Я держал руку на животе русской. Лицо само исказилось. Раскрылось что-то в груди и прорвалось.
– Плачь, нацист, рыдай! За всех нас рыдай! За все миллионы удушенных газом! Живое дитя! – как бесноватая кричала русская. – Выбралась живой одна чистая душа, не замаранная лагерем. Живое дитя, нацист! Слышишь, живое… А значит,