Шрифт:
Закладка:
То была Лизавета Петровна. Как полоумная вбежала она за кулисы и, припав к помертвелому лицу нервной дочери, при множестве актеров и актрис, просила у нее прощения, заливаясь сама самыми искренними слезами.
Восторженная, самолюбивая от похвал, возвращалась молодая артистка домой, и еще суровей и печальней казалась ей действительность. Она, кажется, и жила двумя жизнями: одной — в театре, другой — дома. Там — восторг и сочувствие. Здесь — брань, попреки и чистенькая бедность (Наумова получала пятьсот рублей жалованья, на которое и жила вся семья). Возвращаясь из театра домой, Надежда Алексеевна садилась на кровать к старику отцу и рассказывала ему о своих успехах.
— Вот ты какая! — с восторгом шептал старик, гладя своей худой рукой по щекам дочери.
Сам Алексей Трифонович никогда не видал своей Нади на сцене; он вообще считал неприличным для себя ходить в театр, но никогда, впрочем, не отговаривал дочь бросить артистическую карьеру.
— Пусть каждый соблюдает себя по возможности! — говаривал старик.
В ответ на восторженные рассказы дочери о блеске, успехах и овациях в театре Алексей Трифонович рассказывал Наде о красотах Афона, о дальних путешествиях, которые его манили, о странниках и подвижниках-богомольцах. И голос старика во время этих рассказов слегка дрожал от умиления; речь его лилась плавно; он, вечно забитый, робкий старик, говорил теперь увлекательно, с каким-то мистическим вдохновением, так что Надя заслушивалась его по целым часам.
— Папаша, мой милый, — спрашивала иногда Надя, — отчего ты такой святой? Отчего это ты все молишься, голубчик мой?
— Грешил, Наденька, много. Ох, много!
И старик больше ничего не объяснял.
Только Лизавета Петровна во время сильного гнева разъясняла иногда причины такого усердного подвижничества своего супруга.
— Небось, — упрекала она, не в меру сердитая, — старые грехи, подлец, замаливаешь! С вашим графом загубили вы божью душу, христопродавцы!
Ничего не отвечал на тяжкий упрек Алексей Трифонович, а только пуще поникал головой и пуще молился. И нередко, во время страстной его молитвы, перед стариком являлся образ молодой, бледнолицей девушки, которая с убийственным укором глядела прямо старику в глаза, и ее губы, казалось, шептали: «За что вы убили меня? Что я вам сделала?»
В такие минуты ужас пробирал старика; глаза его как-то дико смотрели перед собой, и молитва не шла на уста. Прошлое вставало во всей наготе своей, и в этом прошлом вспоминал старик свою племянницу, бледнолицую девочку пятнадцати лет, Машу, принесенную Алексеем Трифоновичем в жертву разврата своего барина-графа. Он думал облагодетельствовать племянницу, сделав ее наложницей седого старика, и чуть ли не силою привез ее от матери, а Маша не вынесла и через год умерла от чахотки, проклиная и графа и Алексея Трифоновича. Граф давно забыл об этом происшествии, но его бывший камердинер не мог забыть этого до сих пор. Он тогда же ушел от графа, все скопленные им деньжонки отдал Машиной матери, а сам с тех пор искал утешения в посте и молитве…
С самого того дня, как Алексей Трифонович отдал скопленные годами деньги, Лизавета Петровна возненавидела мужа. Она рассчитывала на жизнь в покое и тишине, полагала даже сделать приращение к небольшому мужнину капитальцу, отдавая деньги в рост под залоги, словом, рассчитывала прикопить деньги для дочери, — и вдруг, вместо будущей спокойной жизни, пришлось снова жить в бедности среди забот о куске хлеба.
— Подлец ты этакий! — плюнула Лизавета Петровна мужу в глаза после его поступка.
И с того самого дня ежедневно точила Алексея Трифоновича, работая сама дни и ночи, чтобы как-нибудь да сделать из своей Нади не девку, а барышню.
— Девкам плохо, — рассуждала Лизавета Петровна, — их бьют, а барышням лучше: они бить могут! Пусть же лучше мое дитя бьет, чем его будут бить! Знаю я, больно нам-то достается! — говаривала деятельная женщина, вспоминая свое подневольное житье.
Таким образом, Надю определили в театральное училище, из которого она действительно вышла не девкой, а барышней, с самым смутным понятием о жизни, без всяких знаний… По счастию, талант ее выручил.
Отец и дочь крепко любили друг друга. В те дни, когда Лизавета Петровна уже чересчур грубо копалась своими рабочими, не знавшими устали пальцами в сердце Алексея Трифоновича, старик украдкой подходил к дочери и, целуя ее беленькие ручки, тихо, словно ребенок, плакал.
— Не плачь, папаша, не плачь, дорогой! переедем-ка с тобой и будем жить отдельно! — говорила Надя, утешая отца.
— Что ты, Надя, что ты? — пугался старик. — Да где же это показано, чтобы дитя от матери врозь? Нет, Надя, нет! Нельзя оставлять родную мать. Жизнь наша временная, там зато лучше будет!
И разговор обыкновенно кончался тем, что отец и дочь вместе плакали.
Лизавета Петровна стала еще более теснить Алексея Трифоновича, видя, как Надя любит отца и ухаживает за ним; она ревновала дочь не только к посторонним, но даже — и еще сильнее — к отцу.
Однажды, разучивая роль, Надя заглянула в полурастворенную дверь на сидящего за книгой старика и вдруг, под влиянием прихлынувшего теплого чувства, подбежала к отцу, обхватила руками его шею и крепко-крепко поцеловала.
— Милое ты мое дитя, ласковое ты мое дитя! — сказал растроганный старик. — Одна ты только меня и любишь!
Лизавета Петровна увидала этот поцелуй; он ужалил ревнивую мать, — ей никогда не случалось дожить до такого счастия, а как хотелось! — она подпрыгнула, словно разъяренная тигрица, у которой отняли тигренка, и бросилась к дочери.
— Надька, дура! Пошла в свою комнату, пошла! Тебе учить ролю надобно, а не точить лясы; вечером ведь в этот проклятый театр поедешь, там кому-нибудь да будешь на шею вешаться! Пошла! — закричала Лизавета Петровна, побагровевшая как вареный рак.
— Не обижай Надю, Лизавета Петровна! — робко вступился старик.
— Я обижаю, я? Ты еще будешь говорить, богомол проклятый! А кто в доме все делает, кто? Ты небось, ты? От тебя, как от козла молока, из твоих книг супу не сваришь, а туда же: обижаешь! у, подлец старый!
Алексей Трифонович молчал, а молчание еще более взрывало Лизавету Петровну. Она, как и все самодуры, любила, чтобы перед ней дрожали и ее видимо пугались.
— Да ты оглох, что ли? — крикнула Лизавета Петровна.
Старик не отвечал, а бормотал про себя какой-то акафист.
— Оглох, говорю, скотина?