Шрифт:
Закладка:
– А чего в него заглядывать? Я и без заглядывания все знаю… Ты ведь козлятину только варил, а я ее не только в мешок складывала, но и учитывала. Продуктов у нас ровно на три дня, больше не протянем.
– Ну, если экономно, то и пять можно продержаться.
– Если бы да кабы… Остатки мяса сгниют – жарко. Вот что нас может выручить, – она ткнула пальцами в крупные блеклые листья, – заячья капуста. Щавель есть, дикий лук, черемша будет попадаться… Но будешь ли ты есть черемшу с луком?
– Почему бы и нет?
– Не озвереешь?
– Не озверею. Но в весе малость потеряю.
– А для меня это – конец, без еды я не выдержу. Зачем я за тобою увязалась?
– А куда тебе деваться было? – раздельно, печатая каждую букву, произнес Сметанин. – А потом, Рая, давай не будем предъявлять друг к другу претензии… Не хватало нам еще с тобой поссориться. – Он хотел произнести слово «дурашка», придав ему особый щемяще-добрый оттенок, но не смог. Что-то теплое сжало ему горло – ведь Раиса из-за него вынуждена была поставить на карту все: жизнь свою, работу, быт, дом, все, что ей было дорого… М-м-м, какие все-таки немые, деревянные слова вертятся на языке, готовы выскочить изо рта, но цена им – полкопейки в базарный день, выскакивать наружу им никак нельзя. Как нельзя и размягчаться… И чему его только учили педагоги в привилегированной московской школе для особо одаренных детей? Впрочем, чего ворошить те годы, все это осталось в прошлом, возврата туда нет. Если только в мыслях, но и этот призрачный путь был ему неприятен – не хотелось возвращаться к показательному пай-мальчику, которым он был когда-то. А ведь он в свое время и преподавателей радовал, и родительский совет умилял своими пятерками… Все это ушло. – Прости меня, – давя в себе тепло, попросил он.
– За что?
– За то, что случилось, – он покрутил ладонью в воздухе, – за то, что сбил тебя с пути, за то…
– За то, что чуть не убил меня, – перебила Раиса Сметанина.
Сметанин от этих слов вскинулся было, но тут же согнулся: размашисто приложила его женщина, ударила, не жалея; впрочем, и он ее не жалел… Внутри возник злой огонь, и Сметанину захотелось высказать этой бабе все, что он думает о ней, он покрутил головой отрицательно, с трудом одолел возникшую в груди злость, засипел. Втягивая в себя воздух.
– Там, в самолете, – пояснила Раиса ему, как незрелому несмышленышу, и добавила: – Не убил и на том спасибо.
– До конца жизни буду перед тобой в долгу.
– Золотые слова. Только пустые…
Да-а, крепко бьет Раиса. Сметанин, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, без сбоев, сухо – самое лучшее, чтобы он вообще не имел никакой окраски, – проговорил:
– Вернемся на круги своя, в нынешний день. Я хотел как лучше, а получилось как хуже. – Он помолчал немного. – Перед тобой я за все извинился… За то, что было и чего не было. Если бы из кустов на меня не попер этот недоумок в очках, расклад был бы совсем другой.
– Ты меня, Игорь, тоже извини. – В Раисе что-то перегорело, она увяла, сделалась какой-то усохшей, потеряла формы – одежда обвисла на ней, как на старухе.
– Давай еще минут пять и – конец привалу, попьем чайку с мятой да потопаем дальше, ладно? Нам надо вырваться отсюда, нам надо уйти!
С этим Раиса была согласна.
Гагарова хоронили в областном городе.
Там у него жили все родные – мать, целый выводок сестричек, отец-инвалид, не слезающий с самодельной коляски, склепанной из железной рамы, люльки и двух велосипедных колес… Шайдуков на похоронах стоял в сторонке, бледный, потный, страдающий от жары, боли и вины – все-таки он не доглядел, не просчитал ситуацию, он ее должен был прочувствовать хребтом своим, жилами, костями, сердцем, каждый заусенец вычислить и подстраховать, но он этого не сделал… Вот теперь хоть плачь, хоть кричи, да только кому он сейчас поможет своим плачем или криком?
Он опустил голову, опустил плечи, притулился к какой-то старой ограде, слушал надрывные сбивающиеся выступления… Тоскливо ему было.
Приехал генерал – начальник областного управления милиции, седой, представительный, как киноактер Всеволод Санаев, сказал о Гагарове такие слова, что женщины, находившиеся на кладбище, заплакали. Даже те заплакали, на чьих плечах находились милицейские погоны, хотя плакать им не было положено по службе.
Генерал подвел к могиле Гагарова несчастную, с сухими, до дна выгоревшими глазами мать, заставил ее первой бросить кусок земли на гроб сына, затем двое дюжих старшин подкатили к сырому глубокому распаху, на дне которого лежал узкий, обтянутый красным ситцем гроб, отца… Тот вяло зашевелил у велосипедного колеса рукой, стараясь зацепить в горсть желтой липкой земли, но силы в пальцах не было, сношенный организм подвел хозяина, отказал, и старик притиснул к лицу другую руку, приподнял угловатые плечи и задергался, затрясся, выдавливая из себя слезы вместе с последним смертным:
– Лучше бы я вместо тебя, сына, лег в гроб! Ах, сына, сына…
Начальник управления положил ему руку на плечо:
– Успокойся, отец! В милиции, к сожалению, погибают лучшие, а твой сын был лучшим из нас… – Генерал вытащил из кармана платок, вытер глаза. – Работа у нас такая, что милиционер редко доживает до старости – уходит раньше. Успокойся, прошу тебя.
Но старик не слушал седого генерала, продолжал рыдать.
Слова начальника управления родили в Шайдукове неясное раздражение, которое, в свою очередь, вызвало новый приступ тоски. «Ну что он говорит! Сказал прекрасную речь и ограничился бы этим, ан нет – потянуло товарища генерал-майора в какую-то странную философию».
Нагнувшись, генерал смял пальцами немного земли в комок, вложил в руку старика, но тот уже ничего не чувствовал, не ощущал – он утонул в своей беде. Тогда генерал сам бросил комок в могилу…
Покидая кладбище, начальник управления покосился на Шайдукова, и около генерала тут же оказался румяный майор, похожий на комсомольского вождя с красочного плаката, зашептал что-то на ухо, генерал посуровел лицом и проплыл мимо, а майор-комсомолец глянул на Шайдукова так, что тому мигом сделалось все понятно, и