Шрифт:
Закладка:
— Живо во двор, пока не разделся, — едва открыв мне дверь, скомандовал отец. — Пока никто не видел…
Он не договорил, но я и так понял, что он имел в виду.
— Но почему? — заупрямился я.
— Делай, что говорят. Скульптор, понимаешь, нашёлся.
— А что, не похож что ли! — слёзы навернулись у меня на глаза.
Разрушить своими руками то, что сам же и сотворил! Весь двор ходит и смотрит, все хвалят наперебой, даже чужие, совсем незнакомые люди, а родной отец… Хотелось зашвырнуть куда-нибудь свой портфель, хлопнуть дверью и уйти голодным, не кормленным из дома, уйти куда глаза глядят, простудиться, заболеть какой-нибудь страшной неизлечимой болезнью… Жалейте, ищите, плачьте потом!
Я стоял в коридоре и плакал от горькой обиды и упрямо твердил, выжимая слезами из своего бесчувственного отца утешительное признание:
— Но он же похож! Ну скажи, что похож!
— Да похож, похож, — отец решил пожалеть меня. — Но пойми же, не в этом дело…
— А в чём? — упорствовал я, — в чём, скажи?
С досадой махнув рукой, отец удалился в свою комнату. А я ушёл на кухню и долго, почти до полночи, сидел у окна, всё вглядывался в непроглядную темень нашего двора: как он там, Иосиф Виссарионович, стоит ли ещё?
А утром мать сообщила:
— Оттепель на дворе, — и вздохнула с облегчением. — Обошлось, слава богу.
Я поднялся с постели, подошёл к окну и увидел… Посреди нашего неуютного, обесснеженного за ночь двора уныло возвышалась бесформенная кучка серого снега. От товарища Сталина и следа не осталось.
…Через десять лет, солнечным мартовским днём, спрятавшись в укромном уголке в одной из студенческих аудиторий, я обливался горькими слезами… во второй раз оплакивая кончину вождя и учителя всех народов.
КРИК
Иногда среди ночи меня будил этот крик: в соседней комнате, за стеной, жутко и тоскливо кричал мой отец. Спросонья, не разобравшись, я вскакивал и бежал в коридор, к телефону — вызывать «скорую», но тут же, сообразив, в чём дело, возвращался назад. Пытался снова заснуть и не мог: в разбуженной ночной тишине, в тёмных углах нашей квартиры таилась, жила тревога.
А за стеной испуганно и настойчиво мать будила отца:
— Вань, а Вань, проснись, ну проснись же…
Трудно вздыхая, отец что-то бормотал, тяжёлый сон не сразу отпускал его, но он просыпался, охал, отдувался с облегчением:
— Фу, ты, мать честная, опять всё то же…
Я лежал с открытыми глазами, и в ушах у меня всё стоял его крик. Последнее время отец кричал часто, и мы с матерью научились угадывать наперёд, когда, в какую ночь это произойдёт.
Обычно накануне он подолгу сидел за столом, что-то писал, раскладывал перед собой разные фотографии, потом собирал их в папку, глядел на часы и, поднимаясь, командовал:
— Мать, пора! Время!
А она уже несла ему наглаженную рубаху, доставала из гардероба костюм. Потом, стоя перед зеркалом, он вертел в руках, примерял к лацкану пиджака орденские колодки и всё решал, приколоть их или нет.
Один раз я очень обидел его… Помню, вот так же, собираясь на встречу, кажется, к пионерам в школу, он достал из ящика стола свои ордена и медали, приколол их на грудь и так, при всех наградах, предстал перед нами. Мать так прямо засветилась от счастья, а меня почему-то смех взял. Вырядился! Ну, я и брякнул ему что-то о скромности, сказал, что не так уж и густо у него этих наград — три ордена да шесть медалей, а остальное значки, — чтобы кого-то, тех же пионеров, можно было удивить сегодня.
Ни слова не говоря, он снял свои награды, уложил их в коробку, спрятал в ящик стола, потом надел пальто и ушёл. Молча, как потерянная, мать ещё долго стояла в коридоре…
В ту ночь он тоже кричал во сне. О чём кричал, не разберёшь: то ли звал кого-то, то ли хотел остановить… Утром, когда мы сидели за завтраком, он рассказывал матери про свой сон. Говорил так, будто меня и не было за столом. А я сидел, опустив глаза, делал вид, что всё это мне совсем не интересно, и опять меня подмывало сказать ему что-нибудь такое… «Ну, в самом деле, — думал я, — сколько ж можно! Всё об одном да об одном… Раз десять, наверное, я слышал от него это, а он опять… Кому это надо — сидеть и слушать».
Снилось ему окружение, тот самый момент, когда он со своими товарищами возвращался из разведки. Снилось так, как и было наяву, в сорок втором, под Ржевом, когда все шестеро, что ходили с отцом, остались лежать там, за околицей деревни, а седьмым среди них был мой отец, и ему тоже лежать бы вместе с ними и быть бы одним из многих неизвестных солдат, которых соединили вечная слава да братская могила, но выжил, вытянул мой отец… Пролежал день и ночь, а потом ещё день, пока его, полуживого, с перебитыми ногами, не нашли и не укрыли в лесной землянке деревенские женщины.
С тех пор отец и носит в себе этот крик, много лет он словно прислушивался к нему, а однажды, будто оттуда, издалека, через три десятка лет, он вырвался из него и разбудил нашу спящую квартиру, как давняя непроходящая боль.
Но это я понял позднее, а тогда… Я просыпался среди ночи, долго ворочался, ворчал про себя, а утром на два голоса с матерью мы подступали к отцу.
— Отдохнул бы, — осторожно начинала мать, — на всех не навспоминаешься. Вчера в одной школе, завтра в другой… Вон они, твои воспоминания, — кожа да кости остались. И спишь плохо…
Он хмурил брови, вроде соглашался, говорил, что и сам чувствует — пора отдохнуть, и без него вспоминателей хватает. В соседнем подъезде полковник живёт, в отставке, тот хитрый мужик: чуть звонок, жена к телефону: «Он занят, его нет дома, ему нездоровится». Вот и ты бы, мол, мать, так…
И тут вступал я…
Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю себя, прежнего, всё понимающего, готового с лёгкостью необыкновенной судить обо всём на свете и быть непоколебимо уверенным в своей правоте, и уши мои начинают полыхать запоздалым стыдом, и такой беспомощно-наивной кажется мне моя философия. Но ведь было, было… Я, например, думал о том, что жизнь наша, в общем-то,