Шрифт:
Закладка:
Но с каждым разом голос Мариуччи казался мне всё более далёким. Писала она будто из-под палки, дела ей до нас больше не было. Меня это очень опечалило, и в конце концов я перестал читать: сказал, глаза болят, мол, читаю слишком много. Возможно, отчасти это и правда.
Моя мама Антониетта снова взялась за шитьё и теперь занимается мелкой штопкой для синьор с виа Рома и Ретифило.
Когда она садится работать, я ухожу к Хабалде, но там тоже слишком жарко, поэтому обычно зову Томмазино, и мы с ним кружим по городу: то хоть какую тень в путанице переулков ищем, то снова в капеллу князя Сангро заходим, то шатаемся между рыночных прилавков, то гуляем у музыкальной школы.
Именно здесь я когда-то встретил Каролину: сидел себе на ступеньках, музыку слушал. Потом вышел сторож и стал гнать меня прочь: думал, я хочу инструменты стащить, американцам продать. Сказал, уже флейты и кларнета недосчитались. Я от стыда чуть не разревелся. «Я не вор!» – кричу. Тут как раз она выходит и, впервые меня увидев, говорит, мол, это мой кузен, окончания занятий ждёт. Сторож на меня косится, ворчит, что сидеть всё равно нельзя, но уходит.
А Каролина улыбается:
– И всё-таки что ты здесь делаешь? На самом деле инструменты воруешь?
– Да как можно! Я музыку слушаю, кусочками маленькими, а потом в голове складываю…
Она стала водить меня в большой театр: какой-то её родственник служил там билетёром и позволял ходить на репетиции, а иногда даже на спектакли пускал. Мы прятались в ложе номер один, и, пока настраивали инструменты, я вдыхал исходивший от Каролины аромат фиалок. Потом наступала тишина, свет гас, дирижёр дважды взмахивал руками, будто хотел погладить сразу весь оркестр, и музыканты начинали играть, каждый своё, но из этих звуков, собранных вместе, рождалась музыка.
С тех пор как вернулся, я иногда приходил туда и ждал, но Каролины всё не было.
Тогда я, набравшись смелости, окликнул её подругу, и та ответила, что в музыкальную школу Каролина больше не ходит: отец потерял работу, ей с братьями теперь приходится подрабатывать после школы. Я спросил, где Каролина живёт, – она с сомнением пробормотала, что где-то на виа Фориа. После полудня мы с Томмазо по страшной жаре, от ко торой раскалывалась голова, прочесали всю виа Фориа из конца в конец, но Каролину так и не встретили. Пришлось возвращаться несолоно хлебавши.
Проходя мимо полуподвала Тюхи, мы замечаем, что портрет короля с усиками исчез, хотя портрет товарища Ленина на его месте пока не появился. И сразу вспоминаем тот день, когда обнаружили Тюху на сцене с трёхцветным бантом на груди. А потом, не сговариваясь, сворачиваем на Ретифило, к вокзалу, то умолкая, то снова начиная рассказывать друг другу о жизни на Севере, будто вдруг оба стали навроде Тромбетты, дурачка-ветерана с пьяцца Карита. Раненный в голову осколком гранаты, он, вернувшись с войны, целыми днями трещал, как это было, хотя слушать его никто больше не хотел. «Хватит! – кричали люди. – Войну мы уже проиграли, хочешь нас мирной жизни лишить?» Вот и у нас с Томмазино то же случилось, разве что война, считай, только началась. Сперва нас расспрашивали с интересом: где были, на каком языке там говорят, что едят, холодно ли… Но время шло, и вопросы сменились поддразниванием: мол, глядите, северяне идут! Так что воспоминаниями мы теперь делимся, лишь оставаясь наедине. Вот сейчас, например, пока шагаем в сторону вокзала.
Все расписания и номера путей мы уже знаем назубок. Но всякий раз, видя отправляющийся в Болонью поезд, глядя на тех, кто забирается в него с усталостью на лицах и набитыми чемоданами в руках, я вспоминаю летящие из окон пальто, яблоко в кармане штанов и мою маму Антониетту, сжавшуюся в комочек на перроне. И нас – тех, кто был со мной в купе: Томмазино, Мариуччу, щербатого блондина, чернявого шкета… Тех, кто боялся ехать в Россию, кто не понимал, зачем вообще сел в этот поезд…
– Как там твой усач, пишет? – спрашиваю я, надеясь, что Томмазино ответит «нет». Мне вот ни единого словечка не прислали. Дерна обещала писать хотя бы раз в неделю, но прошло уже больше трёх месяцев, а писем всё нет.
– Ещё как пишет, – радостно отвечает он. – И посылки шлёт: масло, вино, салями… ну, что сам делает. И фотографии. А у тебя по-прежнему ничего?
Я молча пожимаю плечами.
– Мама каждые пару недель к Маддалене за письмами и посылками заскакивает, ещё ни разу не было, чтобы не…
– Слушай, Томмази, а давай в поезд сядем? Вот прямо сейчас, пока не ушёл! Доедем до Болоньи, там до Модены автобусом… И всё будет как прежде!
– Да ладно, пошли уж… – бормочет Томмазино, не понимая, шучу я или взаправду. – У Тюхи две лиры выклянчим, сфольятеллу[21] пополам… – и, развернувшись, идёт к выходу с вокзала. Я, чуть отстав, гляжу на поезд, пока не слышу свисток.
31
Сегодня я иду по Ретифило один. И снова разглядываю ботинки: сплошь старые, с оторванной подошвой, дырявые. И хорошо ещё, если зашитые. Работая в мастерской башмачника, я теперь такие каждый день вижу. Потёртые на носах, со стёсанным каблуком, рваными шнурками, стоптанные, принявшие форму ног, которые их носили… Каждая пара – чьи-то голодные глаза, каждая прореха – чья-то ушибленная нога, каждая оторванная подошва – чьё-то падение. Игрой мне это больше не кажется.
Мои мне тесны. Когда Альчиде купил их, они были новёхонькими, а теперь вот жмут в пятке. Им бы ещё служить и служить, да нога подвела – выросла. Над улицей уже развешивают светящиеся гирлянды для праздника Пьедигротта. Меня обгоняют, распевая на ходу, несколько парней с бубнами и путипу[22] – похоже, они в этом году участвуют в конкурсе. С противоположного тротуара песню